О пользе абсурда

В литературе все смертельно серьезно

Виталий Лейбин поделиться:
7 ноября 2007, №23 (23)
размер текста: aaa

То ли потому, что бессмыслицы нам и в повседневной жизни хватает с избытком, то ли потому, что русская культура традиционно слишком серьезно относилась (да и относится) к печатному слову, литература абсурда никогда не была у нас самым популярным жанром. Но, может быть, именно поэтому литературный абсурд в России особенно заметен и быстро находит верных поклонников. Самый плодовитый современный российский писатель-абсурдист Евгений Клюев не слишком часто упоминается в прессе. Но это не сказывается на его популярности. Живущий в Дании лингвист и писатель поделился с «РР» своими мыслями о страноведении, философии и читателях.

Мы придумали такой жанр, не очень, правда, оригинальный: интервью как беседа — как будто просто разговариваешь с умным человеком, вроде как за чаем, а не по делу. Но и не между делом, не о погоде, а просто — неторопливо, без суеты: о культуре, о судьбе, о стране. Проблема только, как начать такой разговор…

Вот, например, сейчас на форумах lib.ru подростки обсуждают Достоевского и Толстого как знакомых — говоря «про жизнь». С вашими прекрасными эстетскими книжками так не получается, вам не задашь вопрос, хорошо ли убивать старушек. А какие вопросы вам самому было бы интересно обсудить, скажем, с Эдвардом Лиром или Александром Введенским, если вообразить такое чаепитие?

Вот этот ваш вопрос, например, мне очень хотелось бы обсудить — прежде всего потому, что его никогда не задают. Обычно ведь приходится сожалеть не столько о том, что в интервью необходимо пройти формальный этап — и бог бы с ним — сколько о том, что все интервью в целом оказывается неким «формальным этапом», который, увы, хочется пройти как можно быстрее…

А Лиру и Введенскому я бы, наверное, задавал разные воп­росы. Правда, если исходить из того, что их объединяет эстетика нонсенса и что по этой причине у них должны быть точки соприкосновения, тогда… Тогда я задал бы вот какой воп­рос: не беспокоит ли их, что эстетику литературного абсурда — эстетику вседозволенности — читатели могут захотеть перенести в реальную жизнь? Правда, я думаю, что знаю их ответ…



А как, на ваш взгляд, вообще получилось, что в нашей традиции возникли такие явления литературы абсурда, как Введенский и Хармс? И вообще, если это традиция, причисляете ли вы себя к ней или каждый раз поэтика абсурда открывается заново?

Я бы не удивлялся тому, что они в нашей литературе возникли. По моим наблюдениям, литературный абсурд есть реакция на некий свод жестких указаний, которым человеку как элементу социума предписывается следовать. Тут как с паром: его нельзя до бесконечности сжимать, не ожидая взрыва. Но паром можно управлять. В этом смысле литература абсурда — преобразование грядущего взрыва в полезное движение.

Причисляю ли я себя к традиции абсурда? Не знаю… Но, видимо, теперь я уже просто вынужден отвечать на этот вопрос «да». А изначально — во всяком случае, во время написания «Между двух стульев» — я себе подобных вопросов не задавал. Просто пытался не взорваться от обилия социальных предписаний эпохи развитого социализма и нашел устраивающий меня способ преобразовывать давление сверху — вспомните, что речь идет о 80-х годах прошлого века, — в некое подобие текста… Так что «Между двух стульев» и некоторые другие вещи запустила в жизнь, скорее всего, та же сила, что когда-то, в викторианскую эпоху, запустила в жизнь книги Лира, а в эпоху нагнетания рабоче-крестьянской идеологии — книги обэриутов. На этом сходство, похоже, и заканчивается, потому как следующий вопрос касается уже направления и характера движения «пара»: а тут все весьма индивидуально… Притом, что виды парового транспорта вам, наверное, известны не хуже, чем мне: это паровоз, пароход и паросенок!

Почему именно в английской литературе так много абсурда, какова здесь связь с культурой и историей?

Вероятно, можно было бы попытаться объяснить это крепкими консервативными традициями Великобритании… Но я не думаю, что такое объяснение корректно. Я бы вообще очень осторожно приписывал абсурдную традицию именно английской литературе. Случилось так, что английский литературный абсурд — прежде всего в силу интереса к нему российских переводчиков — нашим читателям известен лучше, чем прочие национальные варианты нонсенса, например, французский: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Остров пингвинов» Франса, Виан, Ионеско… Другое дело, что англичане «кодифицировали» нонсенс, напрямую обозначив этим словом определенную область литературы. Так что им принадлежит прежде всего заслуга прямой номинации соответствующего литературного явления. В то время как корни абсурда, на мой (и, к счастью, не только на мой) взгляд, — в традициях национального фольклора каждой страны, а отнюдь не в традициях светской литературы.



Введенский говорил о своем стихотворении «Ковер гортензия» как о философском произведении. Можно ли воспринимать это высказывание всерьез и что это за философия?

Это, скорее, вопрос к Введенскому… Так что я, не будучи Введенским, с вашего позволения, сведу его к некоей теоретической проблеме: больше ли философии в произведениях абсурдного толка, чем в прочих? Мне кажется, что литературный абсурд не есть некая отдельная философия — это, скорее, испытание традиционной философии (как инструментария познания мира)… на прочность. Дело в том, что абсурд обычно ставит вопросы не там, где традиционная философия продолжает искать разгадки тайн мироздания, а там, где философии как раз «все ясно» — там, где она уже «отдыхает». Тут-то и возникает в дверном проеме Его Величество Абсурд. Он прерывает этот «заслуженный» послеполуденный отдых фавна и задает какой-нибудь совсем невинный вопрос типа «Что все-таки означает правый и левый?». Тут-то и выясняется, что отдых фавном пока еще не заслужен.

1

В этом — и только в этом — смысле любое литературное произведение, удовлетворяющее основным критериям абсурда, можно считать произведением философским. Что же касается данного, конкретного стихотворения Введенского, то в нем вдобавок откровенно представлена философская проблематика — вопрос о границах нашего «я», о механизмах самоидентификации.

Понятно, что со времен Парменида «аргументация от языка» является частью европейской культуры и философии. А для вас литературная игра и абсурд являются частью интеллектуальной программы «исследования мира и духа через язык»? И как вообще интеллектуальная программа сочетается с эстетической?

Я бы не согласился с формулировкой «часть европейской культуры и философии». Развитие гуманитарного знания в Европе и Америке привело к распространенному мнению (которое я склонен разделить), что человеческая жизнь вписана не просто в действительность, но в действительность вербализованную. То есть всем нам приходится занимать ту или иную позицию не только — и, может быть, даже не столько — по отношению к событию как таковому, сколько по отношению к тому, что по поводу данного события говорится. На этом фоне «аргументация от языка» оказывается, скорее, не частью, а самой сущностью культуры и философии, причем отнюдь не только европейской.

Что же касается меня, то, во-первых, у меня нет никакой определенной интеллектуальной или эстетической программы (в искусстве мне дорога спонтанность, и лучшее свидетельство тому — постоянно отмечаемая читателями непохожесть моих книг друг на друга). А во-вторых, у меня нет и литературной игры, хоть я и понимаю, что написанное мною может провоцировать читателя рассмат­ривать мои тексты как «игровые». Но я убежден, что в литературе все смертельно серьезно — иначе «игра» по имени Литература, как и всякая иг­ра, быстро наскучила бы… Мне, по крайней мере. Тут вот что поразительно: стоит только появиться писателю, предъявляю­щему высокие требования к языку, как его тут же записывают в категорию «игрунов». Словно серьезного отношения к себе язык не заслуживает в принципе. С моей же точки зрения, в человеческой жизни и человеческой же — тут я улыбнусь — литературе нет вообще ничего, кроме языка. Так что я, в отличие, может быть, от других писателей, просто ни на минуту не забываю, кто тут у нас главный, и почтительно уступаю языку место всякий раз, когда он перестает нуждаться во мне.



Вообще говоря, любая «языковая литература», то есть художественные тексты, для авторов которых принципиальное значение имеет язык, постоянно, по моим наблюдениям, пребывает в опасности быть воспринятой поверхностно. «Фактура» словно парализует способность большинства читателей выйти на уровень осмысления текста, закрывая им дорогу к получению собственно сообщения. Часто все кончается там, где должно только начинаться: текст с мало-мальски пристойной «фактурой» квалифицируется как следствие «филологических изыс­каний» писателя — и это звучит своего рода приговором, после которого считается, что текст воспринят должным образом и больше по его поводу можно ничего не говорить. Правда, остается все-таки надежда на то, что для более поздних поколений «фактура» перестанет быть препятствием — и они окажутся способны вычитать смысл.

 Евгений Васильевич, как вам последнее посещение Мос­квы с точки зрения «странноведения»: много ли было ахинеи, абсурдных сближений и расхождений?

В этом смысле мое последнее посещение мало чем отличалось от предыдущих… В жизни — как российской, так и любой другой — всегда гораздо больше абсурда, чем в литературе. Я, правда, стараюсь все-таки различать литературный абсурд и, так сказать, бытовой: если продолжать аналогию с паром, то обуздание пара «в быту» чаще всего приводит, увы, не к полезному движению, а к работе машины на холостом ходу. Она ревет, дрожит, кипит… но — остается на месте. И ситуаций таких вокруг меня действительно всегда оказывается предостаточно. Например, запускается некое дело, на него тратится бешеное количество времени и сил, нечеловеческие объемы нервной энергии… И вдруг — пар весь вышел, машина остывает, движение отменяется. В последнее время я постоянно замечаю, что у внешних по отношению ко мне людей всегда невероятное количество проектов, связанных со мной, и эти проекты требуют от меня колоссальной отдачи «пара». А мне «пара» жалко: я привык преобразовывать его в полезное движение!

Что касается страноведения, то мое «Странноведение» уже написано. И сколько бы критика ни пыталась рассматривать его как книгу о разных странах, для меня это рассказ о двух «моих» странах — России и Дании. А то, что в разных главах они называются то Монголией, то Швецией, то Камеруном, то еще как-нибудь, — я полагал, что читателей это с толку не собьет. Читателей — судя по отзывам — и не сбило. А к тому, что критики ничего не поймут, я был, вообще говоря, готов. Но литература, к счастью, пишется не для критиков.

Как строятся ваши отношения с родной речью?

Этот ваш вопрос явно пришел из доэлектронной эпохи. Разумеется, представители старой эмиграции, меняя место жительства, оказывались отрезанными от родной речи. Но в наше время такое уже невозможно. Добрая половина моего ежедневного общения происходит по-русски — и потому я отнюдь не чувствую себя «отрезанным». Более того, мое положение я бы даже назвал привилегированным: я не только пользуюсь русским языком, но и наблюдаю его из внешнего по отношению к нему пространства — из пространства другой культуры. Это новое измерение языка имеет для меня свои преимущества — тут я просто сошлюсь на Николая Кузанского: для того чтобы увидеть круг, надо выйти из круга. Стало быть… Решайте сами, что мною потеряно и что приобретено. Мне самому моя позиция представляется в высшей степени привлекательной: я ведь занимаюсь еще и изучением языка. А для любого исследования вредна слишком глубокая погруженность в объект изучения: обычно она отрицательно влияет на чистоту наблюдения.



Что из российской актуальности показалось вам интересным и важным за последние 15–20 лет?

Этот вопрос следовало бы задать человеку, приехавшему в Россию после 15–20-летней разлуки с ней. Я, к счастью, что называется, «следую вместе с Россией», и потому мой опыт в этом отношении такой же, как и у любого русского. Кроме того, обозначенный вами период — последние 15–20 лет — был слишком неоднородным и бурным, чтобы воспринимать его как некую целостность. Но в свое время я с огромной радостью отнесся, например, к падению железного занавеса: оно пошло на пользу обеим сторонам, причем особенно, как мне кажется, России. Россияне начали расставаться с мифом о «загранице» как некоем парадизе и теперь произносят традиционное «хорошо там, где нас нет» уже не совсем всерьез. Вот это новое для всех нас ощущение — того, что формы существования по обеим сторонам государственной границы имеют больше сходств, чем различий, — и есть для меня самое важное событие минувших лет. Я убежден, что это ощущение делает россиян сильнее. А то, что особенно огорчило меня в рамках обозначенного вами исторического промежутка, можно считать одним из следствий — причем, видимо, неизбежных — роста национального самосознания: это становящиеся все более заметными в России, во всяком случае в столице, шовинистические настроения…

2

Что касается дел литературных, то тут меня и радует, и беспокоит одно и то же: новые отношения между писателем и читателем. Теперь уже не писатель определяет, что читателю читать — теперь это определяет сам читатель. С одной стороны, это здорово, потому что любая свобода лучше несвободы. С другой стороны, тревожно, что читательские стратегии начинают определять в первую очередь массовый вкус. А массовый вкус — это тоже несвобода: он предполагает зависимость от того, что «читают все».

Если представить вашего российского читателя, могли бы вы описать его судьбу, его жизненные выборы и пристрастия за последние лет двадцать? И можно ли по такой воображаемой судьбе судить о России?

Разумеется, некий образ читателя и — конкретнее — образ моего читателя в моем сознании существует. Но для моего читателя, как я его себе представляю, 20 лет — это слишком большой срок. Мои читатели, как правило, люди с короткой судьбой: они молоды и, что мне особенно в них дорого, свободны. Они, скорее всего, с трудом помнят то время, когда формировались мой выбор и мои пристрастия. Поэтому, встречаясь с ними, я всякий раз удивляюсь: чтo же они находят для себя в моих книгах? Когда я решаюсь задать им этот вопрос напрямую, ответ обычно таков — сохраняю стилистику:

«Ваши книги хорошо крышу срывают». Мне кажется, что более высокой похвалы литературному тексту просто не существует. Всякая крепко сидящая крыша — если мы продолжаем оставаться в этой стилистике — мешает увидеть небо. И я счастлив, что, стало быть, открываю дорогу в небо, где человеку, по моему глубокому убеждению, только и место. Так что мой идеальный читатель — человек, готовый расстаться с крышей. А вот можно ли сказать, что такая готовность характерна для сегодняшней России в целом?.. По моим последним впечатлениям, на данный момент россияне в массе своей не слишком рвутся в небо, ориентируясь, в частности, на Запад, где уже на протяжении многих десятилетий приоритетными остаются земные блага. В России земные блага только в последнее время стали доступнее — и, стало быть, притягательнее. Как пройдет Россия этот этап, не берусь прогнозировать. Но в любом случае останутся — как теперь на Западе — единицы, которые понимают, что крыша — это еще не небо. Для них, этих единиц, я и буду писать свои книги.

Фото: Олег Никишин/Epsilon для «РР»

×
Понравилась публикация? Вы можете поблагодарить автора.

Авторизуйтесь для оставления комментариев


OpedID
Авторизация РР
E-mail
Пароль
помнить меня
напомнить пароль
Если нет — зарегистрируйтесь
Мы считаем, что общение реальных людей эффективней и интересней мнения анонимных пользователей. Поэтому оставлять комментарии к статьям могут посетители, представившиеся нам и нашим читателям.


Зарегистрироваться

Евгений Клюев родился в 1954 году в Твери, окончил филологический факультет Тверского университета и защитил докторскую диссертацию. Преподавал, делал передачи на радио и телевидении, работал главным редактором литературного приложения к газете «Первое сентября» и деканом факультета журналистики в Университете Российской академии образования. В 1996 году номинировался на «Букер» и уехал в Данию, где живет до сих пор. Его монографии, стихи, сказки и романы переведены на английский, немецкий, датский и польский

Мне жалко что я не зверь,
бегающий по синей дорожке,
говорящий себе поверь,
а другому себе подожди немножко,
мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев.
Мне жалко что я не звезда,
бегающая по небосводу, в поисках точного гнезда
она находит себя и пустую земную воду,
никто не слыхал чтобы звезда издавала скрип,
ее назначение ободрять собственным молчанием рыб.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне жалко что я не крыша,
распадающаяся постепенно,
которую дождь размачивает,
у которой смерть не мгновенна.
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я неточен…

Александр Введенский, фрагмент знаменитого «философского» стихотворения «Мне жалко, что я не зверь...»

Новости, тренды








все репортажи
reporter@expert.ru, (495) 609-66-74

© 2006—2013 «Русский Репортёр»

Дизайн: Игорь Зеленов (ZOLOTOgroup), Надежда Кузина, Михаил Селезнёв

Программирование: Алексей Горбачев ("Эксперт РА"), верстка: Алла Парфирьева

Пользовательское соглашение