--

Возвращение

История одной мечты

Однажды во время командировки на Дальний Восток мы познакомились с ленинградской блокадницей, которая живет теперь на острове Русский. Она мечтала увидеть Петербург, ее мечта казалась несбыточной по одной причине — ей 83 года, а это почти приговор

Ольга Тимофеева / фото Юлия Лисняк поделиться:
5 ноября 2008, №42 (72)
размер текста: aaa

Мы познакомились с Терезой Алексеевной полгода назад.

«Ей 83 года. Она родилась в Ленинграде. Выстояла блокаду. Служила связисткой у разведчиков. Подорвалась на мине. Осталась жива. Живет в поселке Подножье на острове Русском. Здесь похоронен ее сын. В будний день перед Вербным воскресеньем она берет нехитрый инструмент и идет поправлять его могилу. До кладбища можно дойти пешком.

И вот, когда она тихо бредет обратно, больше под тяжестью мыслей, чем под тяжестью лет, мы ее встречаем. Она зовет нас к себе. Ведет на кухню. Наливает чай. Приносит и раскладывает на столе пиджак с медалями. Водит по нему рукой, как по карте, и рассказывает: «“За оборону Ленинграда”. “Дети блокадного Ленинграда”. А еще я член партии “Единая Россия”…»

Тереза Алексеевна мечтает еще раз увидеть Петербург, она стремится попасть под его свинцовое небо. Боится не успеть. У нее есть удостоверение ветерана войны № 4726677 и блокадницы Ленинграда № Ф-2331. И пенсия — 6 тысяч рублей. Билет из Владивостока до Петербурга и обратно стоит 50 тысяч. Она просит узнать, нет ли у правительства Петербурга программы для своих блокадников. Она уверена, что есть. Мы узнавали. Сказали — нет».

Этот короткий рассказ мы послали в администрации Владивостока и Санкт-Петербурга. Пока ждали ответа, мы поняли, что никому не нужно исполнять мечты стариков. Так и закончилась бы эта обыкновенная история, если бы бизнесмен из Иркутска, едва услышав о Терезе Алексеевне, не сказал: «Я готов помочь». И все изменилось.

Самолет встряхивает от соприкосновения с бетоном взлетной полосы. Он напрягается и обуздывает себя, обдавая землю неровными потоками турбулентности. Тереза Алексеевна встряхивается в такт ему и почти без страха смотрит на огни полосы и антенны локаторов за стеклом. Ее трясет мелкой дрожью — в такт торможению и потокам воздуха, срывающимся с крыльев и хвоста самолета. Страх полета сменяется другим — страхом встречи с городом, над аэровокзалом которого на равных живут два имени: Санкт-Петербург и Ленинград. Она не слышит поздравлений стюардесс и как они переговариваются за ее спиной. Она, конечно, рассказала, что встретят, будут рады, покажут город и памятные места. Но и сама по-прежнему не представляет, куда летела девять часов. Откуда свалилось на нее это несметное богатство, которого хватило на самолет и гостиницу. Кто этот странный благотворитель, давший ей столько денег, что они напугали и лишили ее воли. Ее подсознание рождает легенду: деньги дала партия — «Единая Россия». И она успокаивается. Имя бизнесмена из Сибири перестает пугать своей неизвестностью, память о нем истончается и рвется в мельчайшие паутинки. Тереза Алексеевна берет в руки дорожную сумку и выходит к толпе встречающих. И когда видит, что и ее встречают — ноги подкашиваются, а руки уже держат букет роз, и она счастливо, ошарашенно задыхается: «Как я рада… а я не знала, я не поняла…» — и припадает к едва знакомым людям.



— Куда же мы, девочки мои, поедем? — спрашивает Тереза Алексеевна. — Нет, что вы, я отдыхать не буду! Не для того сюда летела, чтобы спать. Будем гулять до утра! Белые ночи еще не кончились?

Она огорчается, узнав, что кончились.

— Ну, ничего! Немного-то осталось?

— Немного есть.

И она утвердительно кивает. Все в этом городе идет по порядку. Белые ночи, разводные мосты, улица Правды — родная ее.

— На улицу Правды пойдем?

— Пойдем. А вы когда хотите?    

— Сейчас!

Какая машина ждет Терезу Алексеевну! Тереза Алексеевна, вы только посмотрите — это же «додж»! Больше ни одной машины золотистого цвета — а нам сказали золотистого, — вот так такси! Вот так город Ленинград! Тереза Алексеевна забирается в кожаное кресло с подлокотниками — рядом с водителем, чтобы не пропустить город. А журналисты садятся сзади: одна вроде пишет, другая снимает. У этой второй два фотоаппарата, один — с двумя глазками объективов. Тереза Алексеевна не успевает удивиться, как ее мысли переключаются на город. Они мечутся, извлекая на свет десятки воспоминаний, отирая их, встряхивая и выбрасывая вверх. Воспоминания роятся в просторном салоне «доджа», проносятся над дорогой и, нюхнув свободы, возвращаются к ней.

Таксист поглядывает направо — там, прижав крепко сумку и положив сверху цветы, сидит его странная пассажирка. Лицо в клетку морщин, узкие светлые брюки, слишком стройная для ее возраста, слишком легкая на подъем. Горчичный пиджак весь в орденах. Слишком много говорит, слишком возбуждена. Он не прислушивается к ее словам: остров Русский, Владивосток — настоящее, Ленинград — 60 лет назад.

— Мы пришли с войны, сидим, Новый год отмечаем, — говорит она таксисту. — Брат погиб 9 мая в Берлине. А мать рядом — она уже брата портрет сделала, красивый такой, в трауре. Его взвод весь погиб: немцы прорывались на танках к американцам, ну, их остановили, бой приняли… Всю войну прошел, четыре раза ранен был. Потом его друзья привезли его награды, ордена. Вот так… с чего начинается родина…

Вдоль дороги ползут громады гипермаркетов, кварталы новостроек, а впереди на машину надвигается монумент блокадникам и защитникам Ленинграда. Мысли ее скользят мимо. В них еще нет места новому. Она видит бои за Пулково, себя среди разведчиков — самой юной.

— То, что я курила, мать знала, а вот что водку пью — нет. Ну, мы с подругой Шуркой сели, одну стопку выпили, закурили, другую стопку выпили. Плакали, плакали, а потом и засмеялись. А у матери как слезы потекут: «Вот такие хорошие люди гибнут, а вы, такие стервы, остаетесь!» Она в страшном горе была, не понимала, что говорила… Но мы-то ведь пришли с войны, и нам по двадцать лет всего было. Я говорю: «А ты не знаешь, что я без ноги оставалась? Что я четыре месяца в гипсе пролежала? Значит, я стерва? Ну, ладно!» — и ушли… Мать четыре войны прошла, военный хирург, могла любые операции делать под свою ответственность…



В гостинице ей тоже изумляются. Не каждый день приезжает постоялец в медалях — 9 Мая давно прошло. Заполняют карточку гостя, дают номер. Тереза Алексеевна ничему не удивляется. Разбирает вещи, ставит в воду цветы, раздумывает над костюмом и выбирает цветную цыганскую юбку и розовую рубашку — а медали снимает. До улицы Правды здесь несколько остановок. Пока она едет в троллейбусе — теплый летний вечер, — засматривается на малышей и начинает рассказывать свою жизнь их отцу.

— Я жила в самом центре, на улице Правды, площадь Пять углов. Блокаду пережила, восемь раз за Ладогой была: детей спасали. А как блокаду сняли, в армию пошла — была связисткой у разведчиков, на мине подорвалась. Ногу хотели отнять, но спасли. В 1947-м уехала из Ленинграда, потом приезжала только раз, но меня в мой дом не пустили: там уже другие жили.

Троллейбус останавливается. Площадь Пять углов. Тереза Алексеевна, будто и не заметив, что слушатели переменились, продолжает рассказывать — уже нам.

— Просила хоть на комнату посмотреть, паспорт с пропиской показала… Не пустили. Сижу, плачу… А тут мимо женщины идут: ты чего плачешь, спрашивают. А они, оказывается, дворники. «Какой-какой дом? А ну-ка покажи». Показала. Говорят: «Подожди, мы этой бабе устроим, а ты наплюй! Мы вот в том доме живем, в подвале, пошли с нами!» Такие квартиры дали начальники блокадникам — подвал! Пошла с ними, а у них две бутылки в рукавах. Я одну под руку — бутылка, другую — бутылка!

Мы выходим на улицу Правды. Наша спутница немного теряется и ходит, как заколдованная, с одной стороны улицы к другой, уговаривая ее:

— Как война началась, в наш дом бомба попала. Его сначала бросили, не стали разбирать: некогда было, а потом как-то подлили фундамент… Вот… — она останавливается напротив магазина-подвальчика. — Во-о-от... — «О» вибрирует и дрожит, и дрожат морщинки вокруг глаз. — Бомбоубежище здесь было, домоуправление это… Мы оборону же делали. Так, я посмотрю… Вот видишь, деревья посажены, они посредине были… Сейчас я посмотрю, я узна-а-аю…

По маленькой, узкой улице Правды мчатся машины, заглушая ее поиски и слова.

— Первый дом — косой, — через шум ее голос старается прорваться в настоящее. — А наши дома четные. А вот здесь хлебопекарной промышленности дом был, «хлебопеки» мы его называли. Значит, нам сюда.

На месте дома хлебопеков грубое полотно. За полотном — пустота. Дом снесен. На его месте строят такой же. Другой.

— Вот это дом восемь, а следующий… вон-вон кривой дом! Шесть… вот это он должен быть. Мы входили сюда — прихожая и комната, вот эти три окна…

Вместо одного окна дверь, к двери ведет крылечко, окна и дверь забраны жалюзи. Здесь какой-то офис. Но названия нет. Если это офис, значит, можно войти. Завтра здесь кто-ни­будь будет. Но она не слушает. Она стоит внутри арки и водит рукой по незаметному под штукатуркой шву — дверь, через которую они входили в дом, замуровали. Помолчав, она заглядывает во двор и, ничего там не узнав, — выходит на улицу.



— И подвал вспомнила… И каток был через дорогу — вот где дом построили! Спроси у кого-нибудь — старожилы есть? — что вот здесь был каток. Это уж я точно помню. Нас выгоняли с катка в четыре часа, самое большое, в пять. Хотели перед самой войной строить метро, уже начали бурить… Вон моя школа — видишь, штырь стоит? А там был крест, его снарядом сбило. Так что я все вспомнила, — раздельно произносит она, будто закончив дело. — А вот подвал — сохранился! Да.

— Можно днем прийти, войти внутрь.

— Да я, собственно, не хочу идти. Я… все вспомнила. Вот теперь пошли, школу покажу! Я такая шпана была: с пацанами в хоккей играла вот на этом корте. Ой, что я делала — это ужас! Маменька на фронте, брат в институте, я сама себе хозяйка. А дальше за школой — там бассейн был.

— Там и сейчас бассейн.

— Вот мы и ходили! Со школы в бассейн, с бассейна на каток — хорошо жили, очень даже! А это была старая гимназия, был кре-е-ест. А началась война — и первый снаряд сбил его! Вот это наши окна: как сели в пятом классе, так и сидели до десятого. Ой, что делали! А здесь был вход на задний двор — там тоже играли, бегали, прыгали. Вот тебе на — кое-что осталось! — здесь она, кажется, в первый раз радуется.

— Вы не хотите во двор зайти?

— Не-е-ет, там нечего делать. Здесь вот школа кончается: досюда младшие классы, дальше — пятые, а там — седьмые. Там, в комнате славы, мой брат — Живоруков Геннадий Алексеевич, в форме морской. Я раз приехала, в 1978-м, — у них капитальный ремонт. Прошу: дайте хоть школу посмотреть! А мне говорят: ой, пойдем — не твой ли брат?

Тереза Алексеевна, как и тридцать лет назад, заглядывает в окна. В школе снова ремонт. Старые рамы меняют на плас­тиковые. «Требуется уборщица» — читает она в окне, перебивает сама себя и усмехается.

— И там портрет его, да. Ну, они, может, уже раскидали, разбросали. Считался комсомольский уголок. Сколько людей погибло из нашей школы, они все портреты сделали. Только 10-й класс выпустился — и война. Был же выпускной вечер во всех школах! А нас, соплей, не взяли, выгнали.

Она усмехается, как человек, который только что потерял все и ставит последнее на кон.

— А ну давай возле школы сфотографируй!

Мчатся машины, заглушая ее слова.



В гостиничном номере Терезы Алексеевны ярко светит солнце. За окном ворочает стрелой строительный кран и сияют питерские крыши — в этом году многие крыши в центре покрыли сияющим металлом. Она сидит на кровати под одеялом и с ужасом смотрит на полупрозрачную штору. «А ну-ка, открой окно!» — требует она. Молчит.

— Как в сорок первом! — поражается, увидев крыши без пелены штор. — Страшная зима была! Сколько людей погибло. Улица Марата — помню ее хорошо… Там недалеко были скачки, ипподром был. Вот на этот ипподром, когда уже война началась, покойников собирали, в эту конюшню. Мы собирали их на улицах, откапывали из-под снега. А коней вывезли всех, на фронт… Ленинград, вот Ленинград мой…

Она застывает и начинает петь, глядя в окно. Песня обрывается: слова забыла. Она начинает несколько песен, одну за другой, и ни одной не может допеть.

— «В парках и садах листья шелестят, доброй ночи, родной Ленинград…» Ну, как там дальше — что Ленинград нас помнит? Я петь люблю, на гауптвахте даже за песню сидела. Потому что тишина, готовимся к бою, а я в микрофон пою, даже немцы слышали. Я ведь связисткой была… Плачу и пою: «Последний матрос Севастополь покинул, уходит он, с волнами споря…» Хотели больше наказать, да замполит пожалел, говорит: смотри, она плачет! Севастополь же сдали!

В свой второй день в Петербурге она никуда не торопится. Не спешит вставать с постели, не спешит одеться. За окном город, о котором она мечтала столько лет, но кажется, ее больше занимает тот, что все эти годы жил у нее внутри.

— Отец и мать познакомились на Гражданской войне, там и поженились. Они освобождали город Грозный от белополяков. В 1919-м война кончилась, они приехали в Рыбинск, там родился брат, а потом и я. Терезой назвали — это отец, чтобы в церкви не крестили. Он даже пригрозил попу: покрестишь — расстреляю. Я до сих пор думаю: встречусь с ним — поговорю. За эту «Терезу»!

— Красивое же имя.

— Ого, красивое! Война началась, как скажу «Тереза» — так сразу «Расстрелять!». Думали, немка. А сколько дразнили: «пани Тереза», «мисс Тереза»… Я дралась со всеми подряд! Началось это в 1934-м, когда отца убили. Папа был комиссар Николаевской железной дороги, подчинялся Кирову. Грохнули его в октябре в Бологом выстрелом в спину — он не видел, кто его убил. Похоронили на закрытом кладбище на Охте, называлось «коммунистическая площадка». А Кирова убили через месяц — город плакал, кричал, тут такой погром был, евреев били, — думали, что они виноваты. Путиловский завод назвали в честь него Кировским. На этом заводе в войну из тракторов стали делать танки, и когда был парад 7 ноября, из завода вышло восемь танков. Люди из развалин выходили, плакали, что уже блокада, а мы не сдаемся, на колени падали и молились богу, что мы еще воюем и у нас танки есть… Спасибо Жукову, открыл нам дорогу через Ладогу, так мы детей вывозили. Грузовики-пятитонки, детей в середину, под брезент, а мы ложидись под борт. Вытаскивали их из-под обломков, находили тех, у которых матери умирали. Дети плакали, кричали: «Где мама?» А их мамы лежали трупами в квартирах…

Наконец Тереза Алексеевна встает. Опять выбирает, что надеть и отвергает сиреневый костюм:

— Вот как это можно — надеть костюм с такими туфлями? Туфли — это все!



Через полчаса в брюках, пиджаке и орденах она стоит у двери общества блокадников Центрального района Санкт-Петербурга в конце Невского проспекта. И говорит: «Слушайте, а почему нигде музыка не играет, а?» В Петербурге XXI века не играет музыка из репродукторов, но ей обещают, что в выходные будет. Она обещает приехать сюда еще раз, к годовщине снятия блокады, обещает писать и, не взяв ни адреса, ни телефона, выходит на площадь Александра Невского. Вкруговую едут машины, часть улицы в ремонте, жара, солнце шпарит нещадно. Тереза Алексеевна смотрит невидящим взглядом на дом с краю: «Киоск упал на нас, мы там пролежали, тревогу отменили — кое-как вылезли… мы были в отряде самообороны, нам бы остаться в Лавре — вон Лавра, видишь? — среди могил переждать, а мы — нет, побежали…»

Она взмахивает в сторону Лавры рукой, на руке наколка — буква «Г», как из школьных прописей.

— Это моя позывная. Мы разведчики: если попадем под бомбежку, то чтобы хоть по руке узнали. Букву «Т» я не хотела колоть: немка, скажут… Я пленных одним ударом убила восемь человек. Мы освобождали детский санаторий в Пулково — там немцы у детей забирали кровь до последней капли, чтобы своим летчикам влить, а потом бросали их в танковый ров, не хоронили даже… У меня автомат всегда с собой был — я даже спала с ним. Я как дала очередь! За детей… Когда мы наступали, они этих детей залили хлором, чтобы никто не узнал. Двое суток просидела в одиночке, в тюрьме. Не расстреляли… Все наши разведчики написали рапорты, что без меня не могут воевать, весь полк как с ума сошел — кто ругался, кто плакал… А я никого не боялась, очерствела, и курила, и материлась как сапожник…

Тереза Алексеевна садится в автобус, который идет по всему Невскому. Она ругает этот новый город, ремонтирующий свои дороги. И радуется только памятнику Екатерине.

— Вот Катька, любимая моя! А направо был гастроном, Елисеевский. Мы Катьку закрывали мешками с песком: она ж высокая, дура! Катькин канал, Сашкин сад. Такой красивый, а были развалины… Все было завалено мешками с песком. Тут война, бомбят, а мы нашу историю спасаем.

У Дворцовой площади, заполненной молодежью на скейтах, роликах и велосипедах, Тереза Алексеевна сходит вниз. Заглядывается на Зимний дворец. Люди идут мимо и заглядываются на нее. А она не смотрит.

— Я забыла, как эта штука называется?

— Ростральная колонна?

— Да. Вот видишь, какой дворец красивый, столько лет стоит. Тут что-то доделывают — леса стоят. Его красили в черный цвет, чтобы немцы сверху не увидели… Крепость Петропавловская — видишь? А это вот Морская академия стоит, как была, так и есть. А это пляж, тут вода раньше всего прогревается — здесь мы купались. Видишь, загорают? «Авроры», наверное, нигде нет…

— Можем съездить к ней.

— Да не надо! А вот и фонтаны, пожалуйста! Эх, опоздала я немножко. Самое интересное — белые ночи с фонтанами, с праздниками — прошло уже.

— А не хотите посмотреть, как мосты разводят?



— Да все я знаю… Ползали к Бадайским складам (Бадаевские склады были уничтожены немцами в начале блокады: там хранился трехдневный запас сахара и муки для Ленинграда. — «РР») за мукой, за сахаром, ковыряли вместе с землей. После блокады здесь страшно что творилось. Паек увеличили, люди стали есть — и умирать…

На обед в маленьком кафе приносят бизнес-ланч. Хлеба можно брать сколько угодно. Она берет один. И пока ест, только смотрит на него.

— Вот это, — она пробует его на вес, — был весь наш хлеб. Вот за весь день — три раза — была наша еда. Вот если взвесить… Сейчас! — она встает из-за стола и торопится к стойке бара: — Взвесьте, пожалуйста.

Девушка за стойкой удивляется одними глазами, берет кусочек хлеба, уходит, возвращается и говорит: 22 грамма.

— Вот, потом меньше стали давать, — убежденно кивает Тереза Алексеевна. — Это настоящий наш блокадный хлеб.

— Блокадница? — спрашивает девушка.

— Да. Так вот, самый большой секрет был — блокадный хлеб. Обещали раскрыть, да так и не раскрыли… И бумагу туда добавляли!

— Если бы знали, не ели бы, наверное? — сочувствует девушка. Она ничего не знает про блокаду.

— А мы сейчас — то корки срезаем, то собак кормим… — Тереза Алексеевна держит кусочек хлеба, как золотой кирпич, и кажется он таким же тяжелым. — Точно такой был, ровный, хорошо спеченный. Спасибо, что напомнили мне блокаду…



Наутро она просыпается не в духе: видела плохой сон. Ей снился муж, с которым она познакомилась два года назад в островной больнице, где лежала, отказываясь жить после гибели единственного сына. Ровесник ее сына, которого она вернула к нормальной жизни, прописала в своей квартире, восстановила документы. Который в последнее время стал выпивать и обижать ее, с которым она решила развестись. Ей приснилось, что ее муж умирает. И она решила, что ей снова пора его спасать.

Обратный билет она не брала, уверенная, что человеку, защищавшему Ленинград и пережившему в нем блокаду, билет дадут всегда. А билета — нет. И вот Тереза Алексеевна идет к станции метро «Чернышевская», заглядываясь на молодых: «Эх, как ходят! Брюки не брюки, юбка не юбка — скинуть лет пятьдесят, вот бы я им показала!» Но как только ступает на рифленые ступени эскалатора, что-то другое завладевает ею: «Тут много людей спаслось! Несли сюда раскладушки, и как только первая сирена — спускались сюда…» В слова «Осторожно, двери закрываются» она вслушивается как в музыку. «Следующая станция — “Парк Победы”». «Парк Победы!» — эхом повторяет она. И говорит: «Давайте поедем в Пулково, там билет обязательно будет». Мы едем. Билета и в Пулково нет.

Она выходит на улицу из здания аэропорта, садится в автобус, спускается в метро. И эти две девицы, что ходят за ней по пятам два дня, опять куда-то ее зовут. Ну да, гуляли мы по Лиговке — от «Гудка» до «Молотка», да, были молодые — сама рассказала про тот маршрут. Но теперь передумала. Вот если бы в трамвае прокатиться… А что, по Лиговке трамваи еще ходят? Не ходят? А что тогда ее смотреть!

Она больше не в силах обманывать себя: Петербург против нее. Что за чужой, неблагодарный город! Ей пора проститься с ним навсегда.

Надо осторожно обращаться с мечтой. Во плоти и крови она обладает губительной силой, прямой и жестокой. Когда Тереза Алексеевна взяла за руку свою мечту, она вступила на путь печальный и опасный. А мы, кто помог ей встать на него, мы — кто подал ей руку, только захлопнули за ней ловушку. Мы заманили ее в болото воспоминаний. Перед ней, блокадницей и разведчицей, защитницей и жертвой, сияющий Петербург XXI века остался закрыт. Искрящийся контрастами, играющий басом и контральто, ворочающий подъемными кранами, увязший в пробках и дорожных работах, мельтешащий миллионами туристов… для нее он зиял пустотой. И был населен призраками. Она погружалась в этот мир ежеминутно, видела параллельные миры. Мы звали ее обратно. И причиняли боль.

И когда боль переполнила ее, Тереза Алексеевна исчезла. Она действовала как разведчица, может, потому, что в горо­де-призраке ее война продолжалась. Быстро собралась, взяла небольшую сумку, — так и приехала с легкой дорожной сумкой — и, когда мы стояли у закрытой двери ее номера, с ее обедом в руках, не понимая, почему никто не открывает, — в этот момент она была уже далеко, ехала на автобусе в Пулково и снова, как за два дня, за полдня до того, видела взорванные поля, детский санаторий, оставленный немцами, детские тела, залитые хлором, чтобы никто не мог опознать, и восьмерых пленных, которых она скосила автоматной очередью.

Изредка в ее сознание врываются новостройки Пулковского шоссе, и она говорит себе, что только здесь — если бы здесь жила — она бы и жила. Так и жила бы на одну пенсию, гуляла с собаками, а на свою улицу Правды, а на площадь  Пять углов — ни ногой. Перед ее глазами стоит остров Русский, на который она так стремится попасть, как последние тридцать лет стремилась в Ленинград. Если бы она знала, что может потерять, если бы знала, сколько значит для нее полупустая квартира, и собака Люська, и никудышный «молодой», смеется она про себя, муж, — рискнула бы она стремиться под это «свинцовое небо», которое в ее несколько дней здесь ни разу не омрачилось тучами? «Рискнула бы я?» — спрашивает себя Тереза Алексеевна. Она уже знает ответ. С первого дня. Задолго до. И навсегда после.

Фотографии: Юлия Лисняк для «РР»

×
Понравилась публикация? Вы можете поблагодарить автора.

Авторизуйтесь для оставления комментариев


OpedID
Авторизация РР
E-mail
Пароль
помнить меня
напомнить пароль
Если нет — зарегистрируйтесь
Мы считаем, что общение реальных людей эффективней и интересней мнения анонимных пользователей. Поэтому оставлять комментарии к статьям могут посетители, представившиеся нам и нашим читателям.


Зарегистрироваться
Материалы по теме
Золотарева Татьяна 7 августа 2012
Неблагодарное государство...
Yandex annamobile30 13 апреля 2012
Но как только ступает на рифленые ступени эскалатора, что-то другое завладевает ею: «Тут много людей спаслось! Несли сюда раскладушки, и как только первая сирена — спускались сюда…»
Ребята, а ничего, что метро в Ленинграде стали строить только после войны (до войны только планировали, уж больно специфическая в Петербурге геология для строительства метро) и станция "Чернышевская" открылась в 1958 году?!
Andrey Kitaev 14 ноября 2008
Великолепно, цепляет, на грани прозы ... и фотографии вроде бы такие нелепые, но абсолютно попадают в текст статьи
Женя Женя 12 ноября 2008
Очень понравилась статья. Спасибо.
Новости, тренды








все репортажи
reporter@expert.ru, (495) 609-66-74

© 2006—2013 «Русский Репортёр»

Дизайн: Игорь Зеленов (ZOLOTOgroup), Надежда Кузина, Михаил Селезнёв

Программирование: Алексей Горбачев ("Эксперт РА"), верстка: Алла Парфирьева

Пользовательское соглашение