Перед взрывом

Глава из недописанного романа Дмитрия Быкова «Американец»

поделиться:
30 июля 2012, №30-31 (259-260)
размер текста: aaa

Дмитрий Быков

Факты Родился в Москве в 1967 году. Окончил факультет журналистики МГУ, активно ­занимается печатной и тележурналистикой с середины 1980-х. Соавтор проекта «Гражданин поэт», в котором артист Михаил Ефремов читает его стихи «на злобу дня», написанные в жанре политической сатиры. Лауреат премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга» за биографию Бориса Пастернака (2006). Лауреат «Национального бестселлера» за роман «Остромов, или Ученик чародея» (2011).

Творчество Автор самых значительных романов идей последнего десятилетия, исследующих законы русской жизни и ее цикличность на материале современности и прошлого века. Так, «Оправдание», дебютный роман Быкова, — о движущих силах русской истории на материале сталинского времени. «Списанные» — о том же на материале нулевых. Антиутопия «ЖД» — о том же, но на фантасмагорическом материале: на русской земле идет борьба между хазарами и варягами (читай: беспринципными постмодернистами и сторонниками жесткой властной вертикали). Роман «Орфография» — о том, как происходит выбор исторического пути, на материале России времен революции и Гражданской войны. «Остромов» — продолжение того же разговора на материале середины 1920-х… Отличительная особенность быковского метода — использование для социальных диагнозов и проекций типичных приемов фантастики, фантасмагории и прямой сатиры.

Кроме литературы Помимо романов, рассказов, стихов, биографий и пьес пишет также сценарии, статьи, ­репортажи, колонки, ­ведет программы на телевидении и радио. Отличается фантастической работоспособностью и скоростью.


Литературное кредо

Литературные ориентиры: де Костер, Блок, Нонна Слепакова, Александр Житинский, Трумен Капоте.

Должна ли литература приносить писателю прибыль? Литература, по-моему, должна только читателю. Писателю она и так дает очень многое, независимо от степени ­дарования.

«Почетно быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой», — сказал ­Волошин. Для меня пиратское распространение моих текстов — доказательство, что они кому-то нужны, то есть оптимальная форма признания.

Современной русской литературе не хватает актуальности, увлекательности, поисков новых повествовательных и композиционных техник. Хорошо бы еще у авторов было мировоззрение, то есть ­некая система кординат, и знание реальности, хотя сильное воображение может и заменить такую осведомленность.

Русская литература будущего должна быть интересной и человечной.

Правила ремесла: «Не пишется, так и брось» (А. Блок). И, принимаясь за роман, хорошо бы знать его последнюю фразу.

Через сто лет в учебнике по литературе обо мне будет написано: «Непонимание живоносной концепции Корней и Соков, неспособность осмыслить всю грандиозность Нового Евразийства закономерно привели к тому, что писатель, все глубже уходя в мирок субъективных переживаний и формального штукарства, утратил связь с широким читателем и променял признание Родины на непрестижную и реакционную Нобелевскую премию, принятую им из рук мировой закулисы и обозначившую предел его творчес­кого и нравственного падения».


От автора

«Американец» — заключительный роман тетралогии «Нулевые», первая часть которой — «Списанные» — опубликована в 2008 году. Второй том — «Убийцы» — повествует об уголовном деле, напоминающем дело Иванниковой, третий — «Камск» — о судьбе города, смытого наводнением. Эти книги были уже почти дописаны, когда к ним неожиданно прибавилась четвертая, повествующая о том, как главный герой тетралогии, телевизионный сценарист Сергей Свиридов, в сравнительно близком будущем на две недели приез­жает из Штатов в Россию, охваченную перестройкой-2. Он встречается с постаревшими друзьями, частью выброшенными из жизни, а частью пополнившими новую номенклатуру. Аббревиатура, образуемая этими четырьмя названиями, видит бог, получилась случайно.


***

— Господи, — тоскливо проговорил Свиридов, — но взрывать-то зачем?

— А что ты предлагаешь сделать? — поинтересовался Кузнецов. — Разместить бассейн прямо внутри? Извини, брат, это кощунство. Взорвать гораздо уважительней.

— Ты музей бы еще предложил, — заметил Гречихин, налив и опрокинув. — Был опыт, все довольны. Пономарев, кстати, предлагал. Музей жертв антиэкстремистского законодательства. Но понимаешь, он все-таки большой. А жертв, даже если принять цифры Адамсона, больше трехсот никак не получается, из них некоторые живые. В предбаннике можно, а остальное пространство чем занять? По назначению использовать? Прости, Сережа, но я в такое опоганенное место не пойду. Я лучше в Братеево к Северинову поеду.

— Северинова, кстати, звали в центр — он не поехал, — уважительно сообщил Еремин. — Говорит, мне и тут отлично, намоленный храм. Говорят, Леша у него окормляется. Ты с Лешей видался уже?

— С ним повидаешься теперь, — сказал Свиридов, ловя себя на том, что не больно и хочется, но сейчас это был бы типичный «зелен виноград». Сколько раз они в «Жан-Жаке» острили, выдумывая, как это ­будет — вот вернусь я из Штатов, ты будешь диктатор, предложишь мне пост, — но теперь все это сбылось, кроме поста, и было совсем не смешно. Свиридов все чаще ловил себя на том, что говорить и делать в России можно было что угодно, — и всегда выходила пошлость, чем дальше, тем больше. Пошлость была в том, чтобы увидеться с Лешей, а еще большая — не увидеться с Лешей; в том, чтоб подчеркивать и не подчеркивать близость, в том, чтобы выпивать с болотной номенклатурой, и в том, чтобы писать фельетоны вроде «Дорвавшихся». В смысле вкуса и морали тут был изначальный и неистребимый цугцванг, и Свиридов утешался только тем, что не поехать сюда вовсе после стольких лет отсутствия было бы уже запредельной пошлятиной, хуже солженицынского транссибирского странствия.

— А если эти соберутся? — спросил он безнадежно. — Ночные зайцы?

— А, — отмахнулся Еремин, — звездеж один. Вожак ихний в Севастополе, я достоверно знаю, и потом, чего им собираться? Они теперь с Лешей дружат, байк ему подарили, катается.

— Тоже трехколесный?

— Обижаешь, начальник. Все как у людей.

— Но хоть объяснил бы ему кто, — выговорил Свиридов с нарастающим отвращением к себе, которое так его и не покидало с Шереметьева. — Мне стыдно уже повторять очевидные вещи!

— Много раз повторенные не значит очевидные, Серый, — снисходительно пояснил Кузнецов. — Очень может быть, что ты добросовестно заблуждаешься или просто хочешь быть самым хитрым.

— Да, конечно, самым хитрым, — обозлился Свиридов. — Это именно так и выглядит. Я от хитрости переломил свою жизнь пополам и начал там с такого нуля, который вам тут никому не снился, но это хрен с ним. Ты-то хоть скажи, что если сейчас взорвать — это значит, через двадцать лет опять отстроят. И если Леша к тому времени будет жив, я ему не завидую, а если повезет — его выроют из могилы и четвертуют на Лобном месте.

— А если не взорвать, Серый? — подмигнул ему Еремин. — Если не взорвать, этого не будет?

— Тогда есть шанс. Тогда по крайней мере есть надежда, что цепь ­порвется.

— Ай, да перестань! Ты там в своих Америках совсем одурел. Про эту цепь порвавшуюся только ленивый не писал. В девяносто первом ­писали — ах, мы перестали быть рабами! Мне было пятнадцать лет, и то я помню. После Болотной тоже: ах, мы больше не рабы! А на годовщину этого мероприятия сколько пришло, тебе напомнить? Ты никогда не разорвешь эту цепь, Серый, потому что это не цепь, а кисель. И если человек живет в этом киселе или почему-то не успел сдристнуть, как ты, дай ты ему попраздновать! Все равно через двадцать лет будет именно так, как ты сказал. Это семи пядей не надо. И если совсем честно, Серый, я очень хотел бы посмотреть, как этот бетонный фальшак взлетит на воздух. Если бы можно было Кремль, я бы тоже не возражал, но Кремль жалко. Все-таки Фиораванти. ­Потом, понимаешь, если бы это остановило процесс, я бы ни секунды… Но остановить его нельзя, поэтому Кремль уж пусть стоит.

— Потом событие же, Серега, — добавил Кузнецов. — Одной прессы сколько. Надьку из Лос-Анджелеса привезли.

— А остальные?

— Остальные не хотят. Маша поклялась, что ноги ее больше здесь не будет, а Катя вообще фамилию сменила и, кажется, пол. Не нашли, короче. Но Надя человек идейный, она не отказалась.

— Что, и рубильник замкнет?

— Нет, ну что ты. Она очень изменилась вообще, ты не видел?

— Откуда мне видеть? — Убеждение, что все люди, которых показывают по телевизору, знакомы между собой, было тут так же неискоренимо, как стремление доминировать на автодорогах.

— Ну, она вообще совсем другая. Я бы не узнал. Муж калифорниец, детей трое, еще двое усыновленных. Седая совсем, очки круглые. То ли бабушка Мозес, то ли мать Тереза.


Утром Свиридова разбудил звонок из «Финама».

— Сергей? — с бодрой менеджерской интонацией и неистребимым южнорусским акцентом спросил девичий ­голос. — Вы не могли бы поделиться вашим отношением к назначенному на завтра…

— Меня зовут или Сережа, для близких людей, или Сергей Александрович, — сказал Свиридов злобно.

— Как вам больше приятно? — спросил южнорусский ­голос с мерзким кокетством.

— Мне больше приятно по имени-отчеству и после десяти утра. Но спрашивайте.

— Ну вот мы как раз хотим узнать ваше отношение…

— Мое отношение такое, что делать этого не нужно, а впрочем, как хотите, я иностранный гражданин. Все?

— Нет, ну просто… Мы думали, вам будет приятно, после того как многих ваших же друзей отлучили, а за эмиграцию, как вы знаете, предавали анафеме…

— У меня не было отлученных друзей, — зверея, сказал Свиридов. Он не понимал, почему его так бесит этот менеджерский голос, — вероятно, потому, что все самые отвратительные диалоги в его жизни происходили именно с такими голосами: они невинно сообщали ему худшие новости и давали мерзейшие советы. И со временем этот же голос будет его клеймить за те же деньги. — Есаков мне не друг, и вообще… не в этом сейчас дело. Те, которые все это проделывали, — они благополучно в Германии сейчас, прекрасно себя там чувствуют… Те, которые отлучали, многие вообще умерли… Отомстить никому нельзя, умер и тот, кому вы мстите, и вы тогдашний ­тоже… Вы, кстати, тоже умрете. И вы, может быть, тогда поймете, хотя я сомневаюсь вообще-то…

— То есть вы хотите сказать, — затараторил тот же голос без всяких следов обиды, потому что хамить им было бесполезно: им нечем было реагировать на оскорбление, — вы хотите сказать, что взрывать не нужно, так? Потому что это как бы месть мертвым?

— Девушка, милая, — ласково сказал Свиридов, — у русских журналистов появилась странная манера. Они задают вопрос, ты им отвечаешь, а они говорят «то есть» и переводят тебя с точностью до наоборот. Уверяю вас, если бы у меня были проблемы с формулированием моей мысли, я бы вас предупредил. Но это, кажется, единственное, с чем у меня проблем нет.

— Ага! — радостно ответил голос. — То есть вы хотите сказать, что…

Свиридов нажал отбой.

Эта тусклая злость, которая его душила все последние дни, имела, конечно, вполне конкретное объяснение. Проблема была не в России вообще, а в собственной его жизни, которая, как всякая жизнь, подкатывалась теперь к полному краху. Просто в России не было тех иллюзий, которые бывают у жителей иного счастливого края: тут негде и некогда было рассиживаться розовым старичкам, с умилением озирающим пройденный путь. Большинство не доживало до маразма, а те, кто дожили, не успевали рассесться и умилиться, как из-под них наводнением уносило кресло. Россия была ни в чем не виновата — ­напротив, ей следовало еще и сказать спасибо, потому что жизнь тут представала в самом честном облике, без малейшего украшательства; и если б Россия не требовала все время этой благодарности, она слышала бы ее куда чаще. Все, что выдумало человечество себе в утешение, не имело тут ни малейшего смысла, как не имеют смысла любые передвижения по скрипучей, едва вертящейся карусели, — но только здесь было понятно, что они и вне карусели не имеют особого смысла. В конце концов, вся земля давно уже была не более чем такая карусель. А как же музыка? А что же, ответил он себе, тебе мало музыки? Она только здесь еще и осталась, потому что музыкальна только бессмыслица и ее тут навалом. А что нету особенной человечности — так что, спрашивается, в ней толку, если все кончается вот так? Удивительно, но в Штатах эти мысли к Свиридову не приходили — но ведь иные догадки являются только во время болезни, что ж поделаешь.

У него были на сегодня планы: две встречи, необязательные, но неизбежные, то есть будь его воля — он не ­пошел бы ни на одну, но если бы их избегнул кто-то другой, он бы этого человека не понял. Одна была с дочерью — человеком, в сущности, совершенно чужим, и грех было списывать это на внешние обстоятельства, на разлуку, на ту же Россию — не бывает детей, в которых мы рано или поздно не увидели бы чужих, и чем честнее, тем лучше. Расти он ее с пылом самого фанатичного отца — человека, как правило, глупого, потому что, кроме семьи, ему и заняться нечем, — лепи он из нее принцессу, вози к профессорам, обучай на скрипке, читай вслух — в один прекрасный день на него посмотрело бы то же вялое мучнистое лицо, на котором он не прочел бы ничего, кроме отвращения к скрипке, акварелям, чтению вслух и его самодеятельной педагогике. Вторая встреча была с Семеновым, одним из немногих людей, которые его помнили, следили за американскими успехами и даже что-то о нем писали, пусть не комплиментарное, но хотя бы выделявшееся на фоне сплошного вала проклятий и покаяний: «И этому отщепенцу предателю педофилу импотенту дешевому пиарщику нужное подчеркнуть я верил когда-то!» Почему Семенов это делал, понять было невозможно: до свиридовского отъезда они едва здоровались. Но бывают снобы, заботящиеся о сохранении лица, и это не позволяет им слиться ни с одной толпой; Свиридов привез ему очень хорошую, действительно дорогую монтеграпповскую ручку и вообще хотел повидаться, потому что Семенов, может быть, знал секрет приличного самоощущения. Свиридов его не знал никогда, особенно теперь, когда вправе был ожидать запоздалого триумфа, а приехал на зловонные руины.

Дочь ждала его в «Пирамиде» и встретила со спокойной лаской, которая его несколько охладила: в самом деле, славная девочка, чего он раскудахтался? Винить ее за мать смешно — сам выбирал, могла бы вообще окатить презрением: где ты был, пока мы тут… Он отдал ей коробочку с кольцом и пси-ридер, не самый навороченный, но не стыдный. Она сказала, что читала, читала и даже смотрела, останкинский вечер ей понравился. Про мать Свиридов особо не расспрашивал — захотела бы, увиделась сама; там давно уже был какой-то полковник МЧС, который и в новые времена не пропал, поскольку ­катастрофы не прекратились. Они жили теперь на Столыпина. Дочь училась на втором курсе юрфака, но мечтала работать переводчиком. Свиридов искал свое и не находил: вечная его нервозность перешла у нее в вялую, мучнистую обреченность, в неверие, а его злость, которая теперь, кажется, оставалась единственным живым чувством, — в непроходящую скуку. Он не знал, о чем говорить с этой девочкой, и не понимал, почему ее зовут Лида: он никогда не любил этого ­имени.

— Слушай, ты слыхала… про завтра? — спросил он. — Что взрывать-то будут.

— А, — сказала она равнодушно. — Слыхала, да.

— Ну и что ты думаешь?

— Ну, надо же, наверное, — сказала она. — Говорят, когда-то бассейн был. У меня подруженция рядом живет, так она на ВВЦ в бассейн ­ездит. На другой конец. А так будет близко.

— Подожди. Я не думаю, что бассейн. Еще не решили.

— Ну музей, — и все это вяло, без единой живой эмоции.

— Тебе что, не жалко его?

— Ну жалко. А вообще не жалко. Он ценности не представляет, а когда служили, было не проехать. Знаешь, сколько съезжалось? Потом, когда реликвии, всегда толпа. Хвост зимой вдоль реки, сутками стояли на какой-то гвоздь посмотреть. Это же оккультное — на гвоздь смотреть. Говорили, что можно забеременеть от гвоздя. Ну смех, да? Двадцать первый век!

Кто успел в нее вбить все это? Или она сама настолько не верила ни во что? Впрочем, кто тут сможет теперь во что-то верить… Но попробовал бы кто вслух пошутить насчет гвоздя — в том же двадцать первом веке! Она должна была это помнить.

— Слушай, Лид, — начал он заново, попутно коря себя за то, что ему не о чем поговорить с дочерью, кроме этого завтрашнего взрыва. — А тебя не напрягает, что его уже один раз… И что еще каких-то два ­года назад, если бы кто-то хотя бы в фантастическом рассказе такое предположил, его бы выдавили отсюда, как меня, и это еще в лучшем случае? А то б, знаешь, ночные волки, те самые, которые теперь в верности клянутся Род Фронту, поймали около дома и до полусмерти ­отходили битами. Это тебе как?

— Ну и правильно, — она посмотрела на него в удивлении. — Это что же, Рейхстаг не брать, если они когда-то нас бомбили?

Этого было не вытравить — они все тут мерили Рейхстагом.

— Тогда бы волки отмутузили, — продолжала она недоуменно, — ­а ­теперь вон взрывают, и нормально. Потому что были ошибки, были отступления.

— Отступления от чего?

— От линии, — сказала она и закатила глаза. — Ой, давай хоть ты не будешь политинформацию проводить?

— Нет, Лидка, постой. — Это равнодушие заводило его сильней любой интернетной полемики с нациками. — Постой. Это что, тысячам ­людей жизнь поломали — отступления от линии?

— Ну не очень и поломали, — сказала она все так же сонно; не в его силах было разбудить этот ленивый вареник. — Вот ты уехал — тебе плохо разве?

— Лида, это не тебе судить, хорошо мне или плохо. Я не знаю, чего ­тебе там напела мать, но уезжать с Родины, какая ни есть, всегда плохо. Я в сорок лет начал все заново и пять лет обивал пороги. Я тебя оставил, в конце концов. («Невелика потеря», — сказал ему внутренний голос.) Нас всех никто не спросил. И теперь они взрывают с той же решимостью гадской, с какой говорили когда-то, что я не нужен народу. Это неправильно, Лида, ты же юрист, ты должна понимать, что это неправильно!

— Ну почему? — спросила она с тем же недоумением, явно устав от его непонятливости. — Это справедливость. Что же, тогда и не наказывать никого? Ты же радоваться должен. Ты сам в Останкине говорил, что было средневековье, что они сами сделали все возможное…

— Говорил, да. Но взрывать, как ты не поймешь, это еще глубже средневековья… Это дикарство, пойми ты!

— Ну а что дикарство, — рассудительно ответила она. — Вот нас учат, что в дикарском обществе понятия о справедливости были не испорчены цивилизацией…

Все правильно, догадался он. При Сталине идеала искали в Грозном, в нулевые — в язычестве, теперь провалились в дикарство. Я должен был взять девочку с собой, там ее не изуродовали бы так… но, вспомнив, как уродовали детей в теперешних Штатах, он вернулся в обычную свою спокойную злость, допил коктейль и пожелал дочери успехов в учебе.

Семенов ждал его на Арбате в «Жигулях» — снобы не могут без грязи; конечно, вместо советской ностальгухи тут подавали теперь стейк «Кровавая гэбня», а в остальном было без перемен. Сам Семенов, ­однако, переменился заметно: похудел, потемнел лицом, на щеках обозначились глубокие продольные морщины, а в глазах появилось нечто спаниелье, жалобное, но это просто нижние веки опустились, бывает.

— Что пишете? — спросил он после сдержанных приветствий.

— Ничего решительно, и не хочется. Я, знаете, всю жизнь мечтал, как кончится поденщина, написать большой сказочный цикл — мир вроде крымского, с приключениями, с государством творцов, — но понял, что у меня получается Дом творчества в Коктебеле, ну и бросил. Про Россию неинтересно, про Америку бессмысленно.

— Но почему, я читал у вас, это даже недурно…

— Было недурно, а сейчас хватит. Я, может быть, напишу про взрыв, — неожиданно для себя сказал он. — Вот про завтрашний.

— Ах, господи, да что же в этом интересного? — сказал Семенов прежним глубоким ироническим голосом, который так шел к его вогнутому лицу. Брови были серьезные, кустистые, профессорские, а выражение самое издевательское. — Стоял такой не то кулич, не то самовар, его один раз убрали — сделали хорошее спортивное сооружение, у меня там родители познакомились. Потом пришли Юлианы Отступники, сделали эту бетонную копию уродскую. Что там жалеть?

— А вы уверены, что там не начнутся чудеса? — спросил Свиридов. — Хороший был бы сюжет. Сделали на этом месте бассейн, а из него звон. Как в Китеже.

— Какой звон? — спросил Семенов. — Разве что брегета. И отражение его же, незримого.

Он засмеялся уютным профессорским смехом.

— Брегета нет, — повторил он, — но отражение его живет.

— Костя, — спросил вдруг Свиридов, — но что, если Бог есть?

— Да и пусть себе, — развел руками Семенов. — Мне он не мешает, я в его дела не лезу…

— Я серьезно.

Семенов поднял глаза от «Кровавой гэбни».

— Вы, Сережа, шутите? — спросил он раздельно. — Я вас держал за ­серьезного человека.

— А у вас теперь все, кроме атеизма, несерьезно?

— И всегда было, что значит «теперь»? Вы что же, всерьез полагаете, что в этот больной бред возможно еще верить? Мы с вами взрослые, без пяти минут старые люди. Какой же Бог стал бы все это ­терпеть, а если он не может это изменить, то какой же он Бог, простите меня? Зачем все эти ухищрения, теодицеи, попытки примирить? Когда моим друзьям ломали кости за выход на пикет к этому новостройному чудищу, я что же, должен был молиться? Я от вас не ожидал.

— Погодите! — Свиридов не ждал этой отповеди: Семенова всегда трудно было вывести из себя. — Вы хотите сказать, что теперь окончательно все? (Что же они наделали, подумал он мельком.)

— Да что вы заладили «теперь»! Это было так всегда, я никогда не мог относиться всерьез к православию! Пусть еще католичество, где придумали какое-то человеческое достоинство. Но мрази в рясах, поддерживающие любую косность, лобызающие палачей, благословляющие расправы с невинными, — что это такое? Мне не важно, что там будет от этого взрыва. Пусть от него стекла по всей Волхонке повылетают. Некого особо и жалеть на Волхонке. Но пусть я увижу, своими гла­зами увижу…

— Что же, — спросил Свиридов, — может, и книжки сжечь? «Литпром», все дела?

— Зачем сжигать? — усмехнулся Семенов, постепенно ­успокаиваясь. — Много чести. Тоже мне нашли символы. Вы мне расскажите лучше, как там Таня и что она делает…

— Таня и здесь-то писала дрянь, — с удовольствием сказал Свиридов: откровенность за откровенность.


В гостиницу он решил вернуться пешком, поглядев в ­последний раз на возможную будущую тему: вот так случайно сболтнешь да невзначай и напишешь — вроде «Шпиля», только наоборот. Кулич, самовар… Первое время после реставрации он негодовал, потом привык, начал даже находить в нем неуклюжее величие. И все, что творилось в нем и вокруг, не отменяло этого квадратного силуэта, словно впечатанного в природу с той же громоздкой решительностью, с какой вся эта страна вечно лезла в любую посудную лавку. А бассейн — что бассейн, спорта он никогда не любил.

Был тихий, ясный, ярко-синий, золотистый день второй половины сентября. Среди этого умиротворения так легко было поверить в то, что все зачем-нибудь нужно. С куполов не обдирали позолоты, чего мелочиться! Предполагался какой-то безопасный внутренний взрыв, от ­которого конструкция просто сложилась бы внутрь, — новейшая технология, местная инновация. Свиридов ­ненавидел прощания, долго пытался уйти на набережную и не мог — все казалось, что не высмотрел чего-то главного. И с Россией, и с жизнью всегда так будет — ­вечно казалось, что не высмотрели чего-то главного, а главного и не было. Были молодые порывы гормонального происхождения, а в остальном — «загадки нет и не было у ней». Все обманывались, ничего другого не делали. И он пытался с ненавистью посмотреть на этот силуэт и на этот синий день, прикрывавший вечную здешнюю тоску и серость, но странное дело: впервые в нем не было ненависти. Вот оно, понял Свиридов: мы можем любить все это, только когда оно умирает. В силе и славе оно нас давило. Мы выродки, «проклятый народ», евреи, защищающие погромщиков, как в том рассказе безвестного несчастного Марка Леви. Оно умирает, а мы и разнюнились. И вечно повторяем себе: чего бы мы стоили без этой жалости? Да ничего бы не стоили, были бы людьми. И он ушел, но опять вернулся.

А вот сообщат сейчас, что его не взорвут, — буду ли я разочарован? Да, буду. И не потому, что ненавижу средневековье, а потому, что эта прощальная грусть давала мне шанс полюбоваться собой. А если его не взорвут, то и любоваться нечем. Сам по себе он ничего не стоит, и я тоже, но когда я в последний раз гляжу на него — в нас обоих есть что-то.

Что-то фальшивое, подумал он. Что-то непристойное. Положительно здесь не осталось ничего, что вызывало бы сколько-нибудь приличное чувство; да может, и не было.

А когда его построят заново, меня уже не будет, слава тебе господи, ни здесь, ни там, вообще нигде.

×
Понравилась публикация? Вы можете поблагодарить автора.

Авторизуйтесь для оставления комментариев


OpedID
Авторизация РР
E-mail
Пароль
помнить меня
напомнить пароль
Если нет — зарегистрируйтесь
Мы считаем, что общение реальных людей эффективней и интересней мнения анонимных пользователей. Поэтому оставлять комментарии к статьям могут посетители, представившиеся нам и нашим читателям.


Зарегистрироваться
Новости, тренды








все репортажи
reporter@expert.ru, (495) 609-66-74

© 2006—2013 «Русский Репортёр»

Дизайн: Игорь Зеленов (ZOLOTOgroup), Надежда Кузина, Михаил Селезнёв

Программирование: Алексей Горбачев ("Эксперт РА"), верстка: Алла Парфирьева

Пользовательское соглашение