Сад

Отрывок из недописанного романа Марины Степновой «Литопедион»

поделиться:
31 июля 2012, №30-31 (259-260)
размер текста: aaa

Марина Степнова

Факты Родилась в 1971 году в Москве. Окончила Литературный институт имени Горького. С середины 90-х -публикуется в толстых литературных журналах. Изданная в 2011 году семейная сага «Женщины Лазаря» попала в финал премии «Национальный бестселлер».

Творчество По стилистике близка к Дине Рубиной и Людмиле Улицкой.

Кроме литературы Шеф-редактор журнала XXL.
 

Литературное кредо

Я люблю и жалею людей — всех, в том числе и выдуманных. Русской литературе этого очень не хватает. Да что там, этого всем не хватает.

Литература — такое же ремесло, как и прочие. Если автор умеет и хочет прокормить себя литературным трудом — почему бы и нет? Главное — в погоне за ужином не начать гнать строку. Все-таки книги — штучный товар, а не конвейерное производство.

Пиратство в Сети — кому вообще может мешать то, что люди читают книги? Вы же не берете с друзей деньги за то, что даете им попастись в своей домашней библиотеке? К тому же понравившиеся электронные книги потом часто покупают уже в магазине, в бумаге. Так что издателям тоже перепадает кусочек, пусть не волнуются.

Литературные ориентиры: Лев Толстой, Бунин, Набоков, Георгий Иванов, Саша Соколов.

Правила ремесла: я не жалею времени на то, чтобы переписать фразу двадцать раз, и на то, чтобы узнать, сколько стоило полено дров в 1918 году. Каким бы грандиозным ни был общий замысел, черт все равно сидит в деталях.

Литература всегда об одном и том же — о людях, о времени, о смерти, о любви. О том, как трудно и больно быть человеком. Но ничего не поделаешь — приходится.
 

***

«Что за прелесть все-таки эта Наташа!»

Надежда Александровна погладила книгу маленькой крепкой рукой и даже зажмурилась от удовольствия. Переплет был кожаный, теплый — все книги в доме Борятинских, включая только что вышедшие, переплетались заново, причем кожу заказывали специально, во Флоренции — тонкую, коричневатую, с нежным, живым подпалом. «И не жалко тебе, матушка, итальянских коров на ерунду переводить?» — посмеивался Владимир Анатольевич, все причуды супруги, впрочем, втайне одобрявший. Хозяйка она была прекрасная, дом, несмотря на сухую свою, высокую, иноземную родовитость (Надежда Александровна была урожденная фон Стенбок), вела на широкую русскую ногу и, главное, на двадцатом году супружества все еще смеялась над шутками мужа. Разве что книжки! Ох уж эти книжки! Надежда Александровна не пропускала ни одной новинки ни на одном из трех известных ей языков — французский, немецкий, даже русский, хотя, помилуйте, уж по-русски-то, кажется, вовсе нет никакого смысла читать! Под библиотеку в петербургском доме была отведена громадная двухсветная зала, добрые люди в таких балы дают, а мы пыль по углам собираем.

Впрочем, что там Петербург — и в трех других имениях от книг повернуться было негде, а теперь вот и четвертое стремительно захламлялось, и Надежда Александровна, весной только подписавшая купчую на земли и дом в Анне, начала обустройство новой усадьбы именно с библиотеки и уже подумывала, не выписать ли сюда на время скучного немецкого юношу с созвездием крошечных ярких прыщей на лбу, фамилию которого никто так и не удосужился запомнить. Юноша ведал петербургской библиотекой Борятинских и два раза в месяц появлялся в доме, тихо поскрипывая подошвами и далеко, на отлете держа красноватые лютеранские, до глупости честные руки. Он вел каталог, выписывал по указанию хозяйки и своему разумению книжные диковины и новинки, и был тихо, никому не приметно, но почти до помешательства влюблен в Надежду Александровну, с которой едва ли сказал десяток слов.

Однажды, ошибившись дверью, он даже застал врасплох в тесной, душной, простеганной шелком и жаром комнатке ее бальные туфли, маленькие, совсем розовые внутри, и едва не потерял сознание от страсти и счастья, так что и три года спустя, умирая от чахотки, все видел перед собой станцевавшиеся почти до дыр нежные подошвы и бормотал: «Туфельки, туфельки…» — пока все не перепуталось наконец, пока не закончилось, пока не отпустила эта жизнь, эта мука… Россия, Лета, Лорелея. Он так и не узнал, что туфельки были даже не Надежды Александровны, а одной из ее многочисленных кружевных племянниц — семья была громадно большая, громадно богатая, пронизавшая полнокровной кровеносной сетью родни все тогдашнее российское мироустройство. Надежде Александровне хотели доложить, что бедолага-библиотекарь скончался, — и позабыли.

«А? Что про коров-то скажешь, матушка? Неужто не жалко?»

«Оставь, — отмахнулась Надежда Александровна беззлобно. — Дались тебе эти коровы. Все равно на бистеки пойдут. Лучше почитай — ну такая прелесть, что даже и рассказать нельзя!» Владимир Анатольевич с сомнением покосился на последнюю книжку «Войны и мира», вышедшую вот только что — в 1869 году. Граф Лев Николаевич Толстой был, безусловно, хорошего рода и отлично показал себя на военной службе, что, с точки зрения Борятинского — князя и действительного генерал-майора, — являлось несомненным достоинством, но зачем же, будучи порядочным человеком, строчить романчики да еще их потом публиковать! Нет, негоже лилиям прясть, Наденька, так что избавь меня, будь любезна, от своих излияний.

Загребая ногами, подошла девка, впопыхах до приезда Танюши определенная Надеждой Александровной в горничные, спросила, не поднимая глаз, куда прикажут подавать чай, как будто неясно было, что вечером в июле можно пить чай только в саду. «И, пожалуйста, принесите свежей малины». Девка, задастая, рябая, некрасивая, услышав непривычное «вы», дернулась, словно ее хлестанули по крепким ногам крапивой, и, все так же не поднимая глаз, ушла. Надежда Александровна, привыкшая к тому, что в Петербурге императрицу, с которой она была очень дружна, можно и нужно было звать Машенька и «ты», а швейцара так же можно и нужно «вы, Афанасий Григорьевич», вздохнула. Завиток девичьего винограда прелестно рифмовался с завитком на столбике беседки, тоже совершенно прелестной, но не крашенной слишком давно, чтобы этого можно было не заметить. Народ в свежекупленной Анне поражал своим невежеством и ленью. Ленью и невежеством. Как везде. «Школу бы тут надо открыть», — сказала Надежда Александровна. «Пороть куда надежнее», — здраво возразил Владимир Анатольевич и немедленно был назван крепостником и троглодитом. Томик Толстого, повинуясь Надежде Александровне, подвинулся к Борятинскому еще на пару сантиметров, и вслед за ним покорно переползло по скатерти уплывающее к лесу воронежское солнце. Пахло свежескошенной травой, недавно политыми клумбами, и, перебивая все, властно наплывал тягучий, бледный аромат табака и влажной матиолы.

Вернулась девка и доложила, что малины нету. Надежда Александровна возмутилась. Имение в Анне было куплено не в последнюю очередь из-за роскошных садов. Прежняя хозяйка, предпочитавшая во всем научный подход и даже имевшая обширную переписку со знаменитыми сестрицами-ботаничками Сарой-Мери и Элизабет Фиттон, развела на жирных воронежских землях такие невиданные кущи, что Надежда Александровна, падкая до всего необычного, заплатила наследникам отлетевшей в подлинные райские сады старушки, сколько просили, не торгуясь. Правда, громадная садовая земляника, вызревавшая в оранжереях к Рождеству, и розовые, пахнущие корицей груши сразу после покупки оказались уклончивым преданием, но вот малина! Ее-то каким ветром унесло?

«Совсем нет?» — уточнила Надежда Александровна, и в голосе ее, на самом дне, зазвенела, отливая в синеву, тонкая немецкая сталь. Девка угрюмо кивнула. Совсем. А куда же делась? Девка молчала, опустив голову. «Пороть, пороть и только пороть!» — весело подсказал Борятинский, к малине и прочей бессмысленной флоре совершенно равнодушный. То ли дело хороший ростбиф. Надежда Александровна встала, зацепив юбкой стул, дернула, еще дернула, затрещала дорогим кружевом, собранным в прихотливые фестоны. Девка зыркнула испуганно и опустила голову еще ниже. Платок на ней сбился так, что видна была круглая, смазанная лампадным маслом макушка. Очень детская. «Маковка», — вдруг вспомнила Надежда Александровна чудесное и тоже очень детское слово. Няня так говорила: «Дай-ка я тебя, ласточка, в маковку поцелую».

«Пусть, ступайте», — распорядилась она, коря себя за гневливость. Вольтера читать, «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» осенними листьями закладывать! И выходить из себя из-за какой-то малины. Девка, ровным счетом ничего не понявшая, ушла. Порка, как, впрочем, и ласка, не могли произвести на нее никакого впечатления, ей вообще было все равно — в самом страшном, самом русском смысле этого нехитрого выражения. То есть действительно: все равно. Лишь бы войны не было да лето уродилось. И на каменное это, безнадежное «все равно» невозможно было повлиять никакими революциями, сменами общественного строя, никакими реформами или нравственными усилиями хороших и честных людей, которые век за веком чувствовали себя виноватыми только потому, что умели мыслить и страдать сразу на нескольких языках да ежедневно дочиста мыли шею и руки.

Надежда Александровна поняла, что сейчас додумается до чего-нибудь по-настоящему крамольного — вроде того, что русский народ, этот страдалец и горемыка, вовсе не нуждается ни в какой особой, дополнительной любви, и уж тем более в любви ее собственной, — потому махнула рукой и пошла по дорожке к ягоднику. Гравий вкусно похрустывал под ногами, из недалекой кухни пахло отдыхающим под полотенцем пирогом, и Надежда Александровна вдруг почувствовала, что проголодалась, как в детстве, и что, как в детстве же, совершенно счастлива. Что-то слишком много на сегодня детства, подивилась она и уже в огромном, пронизанном медным закатным солнцем саду поняла почему.

Вокруг был праздник — нескончаемый, щедрый, торжествующий. Сочная, почти первобытная зелень перла отовсюду, кудрявилась, завивалась в петли, топорщила неистовые махры. Надежда Александровна почти физически чувствовала вокруг тихое неостановимое движение: сонное пчелиное гудение, комариный стон, ход соков в невидимых прочных жилах, лопотание листьев и даже тонкий, натужный писк, с которым раздвигали землю бледные молодые стрелки будущих растений. Гельдерлин, которого она так любила, бедный, бедный, сорок из отпущенных ему семидесяти трех лет проведший под многокилометровой толщей прозрачнейшего немецкого безумия, назвал бы этот сад гимном божественным силам природы. Но, конечно, никакой это был не гимн — просто гул нормально функционирующего организма, полного тайных и явных звуков, которые неприличными осмелился бы назвать только самый явный и безнадежный ханжа.

Малина просительно потянула Борятинскую за подол, и Надежда Александровна мягко, как руку, отвела длинную ветку — тугую, покрытую микроскопическими, но цепкими белесоватыми колючками. Ягод и правда не было, девка не наврала: осиротевшие без прежнего пригляда кусты просто забыли обрезать в зиму, так что малина вся ушла в сочную бесплодную зелень. Зато вишен уродилась целая пропасть, да каких! Надежда Александровна задрала голову — мир над ней крутанулся, -зеленый и алый, темно-гладкий, насквозь пронизанный, наливной, — и засмеялась от радости. Выросшая среди чухонских болот, она и представить себе не могла такого убедительного торжества божественной плоти. Надежда Александровна подпрыгнула и сорвала тяжелую горячую вишню. Стайка переполошенных дроздов тотчас вспорхнула с дерева и изругала незваную новую хозяйку последними площадными словами. «Ладно вам, — пробормотала Борятинская. — Не гомоните. Тут на всех хватит».

На вкус вишня оказалась такая же точно, как на вид, — горячая, тяжелая и темная. Живая. И следующая. И еще. И еще. Надежда Александровна быстро извела батистовый платок и, бросив его в траву, маленький, скомканный, весь в ярких, словно чахоточных пятнах, принялась облизывать липкие пальцы, торопясь, жадничая и то и дело глотая впопыхах маленькие твердые косточки. В соседнем ряду вишни оказались совсем другие, светлые, почти белые внутри, кисловатые и прохладные. Надежда Александровна шагнула дальше, поражаясь вдруг открывшемуся замыслу: да, точно, родителева вишня еще недоспела, висела зеленая, едва тронутая -румянцем, ждала своего часа. Сад был устроен разумно и просто, как револьвер, — он выстреливал порядно, так что не было недели, в которую владельцы остались бы без урожая, будь то вишня, слива, яблоки или груши, сменявшие друг друга в свой черед наступившей спелости.

Надежда Александровна, дошедшая до яблонь, сорвала и закусила крепкое шишковатое яблочко, невзрачную уродушку, вскипевшую на губах теплым, душистым соком. Груши оказались еще твердокаменные, древесные и на вкус, и на вид, зато в терновнике Борятинская попаслась вволю, совсем забыв о приличествующих роду и фамилии условностях и только крякая, когда на голову ей шлепались мягкие переспелые сливины. Самые лакомые, сизоватые, насквозь прозрачные, наливные, разумеется, висели выше всего, и от прыжков и веселых усилий под мышками у Надежды Александровны быстро стало горячо. И предательские прозаические пятна на ее полотняном платье спустя столетие с лишним превратились в прекраснейшую из цитат в первом романе никогда Борятинскую не знавшего писателя и поэта. Но нет, слишком рано: в 1869 году на свет родился только его отец…

«Так это ты, милая, тут валежником трещишь! А я думал, медведь забрался, велел даже ружье подать. Дай, думаю, прямо в саду завалю да притащу к ужину. Коли уж ты меня в троглодиты записала».

Надежда Александровна обернулась — захваченная врасплох, счастливая, на сбившемся кружевном воротничке и даже на подоле предательские ягодные пятна, в волосах запутавшиеся веточки, сухие соцветия, невесомый, радостный древесный сор. Муж смотрел ласково и весело, как когда-то, двадцать лет назад, когда в первый раз пригласил ее на ни к чему еще не обязывающую мазурку. Спустя несколько месяцев так же ласково и весело он повел ее, тоненькую, едва заметную в облаке шелка и органзы, совсем-совсем молодую, под венец. Ласково и весело — это вообще было про них. Прекрасная партия, даже блестящая: бравый гвардейский офицер с громыхающей на всю Россию славной фамилией и миловидная маленькая графиня с баснословным приданым, любимица царской фамилии, обласканная при дворе. Родители, осторожно посовещавшись, свели их, словно тысячных рысаков, словно породистых собак, просчитав предварительно все родовые коленца, предусмотрев все огрехи и варианты, — и не прогадали. Брак оказался удачным, ласковым и веселым, словно осененным ангельским крылом. Все, все сложилось идеально — состояния, карты, привычки, уклады. Даже биохимия, о которой никто и не подозревал, была к Борятинским благосклонна: все сошлось — запахи, вкус слюны, тихое телесное тепло, никогда они не были друг другу противны, и Владимир Анатольевич, вечерами (не слишком часто, но и не слишком редко) подходя к спальне супруги, всегда был уверен, что найдет ее отпертой. Прохладный петербургский воздух, прохладное голландское полотно, прохладная кожа гладких предплечий, тонкие венки, слабый вздох, бесшумное и прохладное действо, не действо даже — таинство. «Благодарю, милая». — «Доброй ночи». — «Ангел тебя храни». Они даже не ссорились никогда — и Надежда Александровна вдруг поняла, что это ужасно. Она больше не хотела ласково и весело, она хотела
по-другому.

Теперь, в этом сочном, через край выпирающем, почти непристойном саду она наконец-то осознала, что двадцать лет прожила с мужем просто бок о бок, словно они и вправду не люди были, а выхоленные домашние собачонки, так давно привыкшие к общей миске и лежанке, что между ними стерлись все жизненно важные звериные различия. Одному бежать, другому догонять, визжать, сражаясь, кусаться, настаивать на своем, уступать наконец, но только после долгого жаркого бега, только после боя. Прочитанные книги, тихо лопоча, обступили Надежду Александровну, переполненные выдумками, бесплотными тенями, каждая из которых, в отличие от нее самой, прожила чудесную полнокровную жизнь, а она даже двух детей принесла в мир без обещанных страданий, и неторопливую эту, тянущую, долгую боль живорождения и сравнить было нельзя даже с минутной мукой ненастоящей Наташи Ростовой, оплакивающей своего возлюбленного. Слово-то какое драгоценное! Возлюбленный. Как корона. Все в острых сияющих зубцах.

Надежда Александровна подпрыгнула еще раз, сорвала синюю, едва помещавшуюся в пригоршню сливу и подошла к мужу. Он все еще улыбался глазами, все еще смотрел ласково и весело, как всегда, а виски уже седые, боже мой, и подусники, роскошные, пышные, пахнущие так привычно — грасской вербеной и лондонским табаком, — тоже насквозь пробило морозцем, и у нее самой под фальшивыми буклями подлинная белизна. Подступающий со всех сторон холод, одиночество, одиночество, двадцать лет вместе, а смотрит все так же — и все время не так, не так, оказывается, совсем не так. Надежда Александровна надкусила горячую сливу, протянула мужу — лопнувшую, почти библейскую, почти смокву, текущую медом, из сада маленькой смуглоногой и тоже выдуманной Суламифи.

«На, возьми, милый. Попробуй».

Он все еще не понимал, прилежно и вежливо жуя, задние зубы еще свои, а передние, она знала, уже чужие, холодные фарфоровые коронки, они совсем старые, господи, совсем уже старые, как она могла это проглядеть, как он мог позволить! «Чай уже подали, как ты просила…» Но Надежда Александровна не дала ему закончить, приподнялась на цыпочки и рывком притянула мужа к себе — все еще жующего, все еще не понимающего. Мякоть сливы, слюна, сок ускользающего солнца, оглушительный аромат свежего пота. Нет, не весело и ласково. Не весело и не ласково. А вот так, вот так, вот так! И еще вот так. Да, я хочу. Я действительно так хочу.

Накрытый чай никто так и не распорядился убрать — на радость дроздам, устроившим в беседке быстрое вороватое пиршество. Молоко, жирное, желтоватое, свернулось к утру, приказало долго жить. Сахарницу разорили муравьи. Они же разнесли по всему саду сладкие крошки. Пирог и правда вышел отменный. Горячие яблоки, корица, меренги. Одну из серебряных ложечек унесла обомлевшая от счастья мелко стрекочущая сорока, другая ложечка спаслась — соскользнула на пол, в щель, в спасительную темноту, дожидаться своего часа; через много лет ее выудит ловкая и глазастая Туся, протянет Нюте: смотри, что я нашла! Две девочки — одинаковые плечики, одинаковые платьица, одинаковые ниточки чистых проборов — склонятся над заманчивой вещицей, разбирая потемневший вензель. «А, это мамина! Я знаю! Мамина! Пошли, покажем?» И обе побегут, сшибая на ходу желтые бестолковые головы рослых одуванчиков. Нюта, как всегда, на полшага позади. Дети, дети, нельзя так быстро! Это неприлично!

Насчет ужина тоже никто так и не распорядился, и кухарка, и без того томящаяся по случаю скорого прибытия столичного повара, легла спать зареванная, но сперва долго жаловалась на жизнь Божьей Матери Троеручице, хлюпая носом и то и дело прикладываясь лбом к прохладным, добела выскобленным доскам. И крепостное право отменили, вольная лежит в сундучке, а толку! «А уж я ли, Матушка, кажется, не старалась!» Богородица молчала, чуть отвратив от темной кухни длинный лик и придерживая рукой маленького грустного Спасителя. Еще одна рука — узкое запястье, персты к перстам, приложена к груди. Кухарка приложилась к третьей, странной, вотивной ручке Богородицы, словно в воздухе парящей у закутанных ножек младенца Христа — чья-то страшная жертва? Злая шутка? Обломок древнего культа? Забывчивость замотанного работой иконописца, а когда вынесли к людям — ахнули, да поздно, будем молиться тому, что есть? Грех-то какой! Или так и надо, чтобы три материнских руки оберегали Того, кто Сам вызвался всех оберегать? Кухарка сходила на ледник, убедилась, что слоеное, в тысячу лепестков, тесто к завтрашним пирожкам крепко спит, набираясь сил, и со стоном полезла на лежанку.

Через несколько минут усадьба Анна спала, тяжело всхрапывая, ворочаясь, почесываясь и вздыхая, только иногда стукали в деннике копытом дремлющие лошади, напуганные бесшумными клоками летучих мышей, которые вдруг из ниоткуда возникали в ночном воздухе и рывком исчезали снова, будто не живые существа, а темные дыры, прорехи в пространстве, ведущие неизвестно в какой сопредельный, а может, и запредельный мир. Да еще даже далеко за полночь в спальне новой хозяйки слышалось какое-то легкое, лепестковое почти движение, шепот, тихий смех, совсем молодой, вот-вот прорвется в полную силу — тсс, тихо, услышат! И пусть слышат.

Потом дверь отворилась, и выплыл круглый огонек свечи, английской, ночной, белого, самого лучшего воска. Во дворце из-за таких фрейлины только что не дрались. Войны свечных огарков. Пусть нам дадут наконец хороших свечей! Пусть дадут! Борятинские на цыпочках, как дети, подталкивая друг друга и спотыкаясь, побрели по огромному дому, который так и не успели пока обжить, — направо? Да нет же, нет, не туда! Придушенно смеясь и чуть не падая, они нашли наконец-то кладовую, запертую, конечно. «А что же это, матушка моя, у тебя даже ключей от фуража нету? Хороша хозяйка, нечего сказать!» — «Я не успела, Танюша не приехала еще», — возмутилась Надежда Александровна, растрепанная, босая, маленькие ноги то и дело наступают на просторный батистовый подол ночной сорочки. Туп-туп. Оплывающая свеча, горячие руки мужа, прикушенное соленое плечо, смех, детская возня, взрослая схватка. Вот что такое быть живой! Вот оно, значит, как! «Так, получается, это Танюша у нас всему голова? Ну, на ней мне и жениться надо было», — весело и ласково прошептал Владимир Анатольевич, и это было другое весело и ласково, совсем другое. С того самого поцелуя в саду они и слова друг другу не сказали не по-русски, привычный французский не выдерживал живого, жаркого напора, жал непривычно в плечах, и это тоже было новое, счастливое, и Надежда Александровна верила, что теперь это с ними на всю жизнь. Она шлепнула мужа по затылку и разрешила: «Вот и женись! А я за конюха пойду. За этого, с кудрями. Молодого. Здоровенного!» Владимир Анатольевич засмеялся. «Выпорю!» — пригрозил он разом Надежде Александровне и безымянному конюху, который блаженно дрых где-то в душной темноте, не ведая, в какой переплет попал его сказочный призрак. «Выпори, — разрешила Надежда Александровна. — Выпори, батюшка-барин. Только не дай с голоду помереть. Есть хочется очень! Прямо сил никаких нет!»

Ключи от кладовой Борятинский, рискуя быть застигнутым в одних подштанниках, выкрал у спящей кухарки с отнюдь не княжеской ловкостью. «Ах, вот значит, ты какой!» — жарко ужаснулась Надежда Александровна, прижимая к груди горшок с простоквашей, и Владимир Анатольевич, торопливо перетаскивая в спальню наскоком, по-солдатски, захваченный провиант, вдруг почувствовал, что гордится этим смешным подвигом и смешным восхищением жены больше, чем своим генерал-майорским чином, пулей в боку и золотой саблей с надписью «За храбрость». Что там Шамиль и покорение Кавказа по сравнению с этой женщиной, что сидит на смятой постели, и смеется, и ест ржаной хлеб и холодное мясо, которые он сам украл для нее, сам добыл, своими руками…

Они проспали почти до двух часов дня, впервые в одной постели, засоренной крошками, разоренной, — клубком, по-детски, по-звериному, впервые обнимая друг друга изо всех сил. Борятинский проснулся первым — от хлопнувшей оконной створки. Из кислого серенького неба трусил дождь, тоже серенький, кислый, мелкий, от вчерашнего румяного райского великолепия не осталось и следа. Владимир Анатольевич встал, крепко потер затекшую шею и отправился к себе, перешагивая через тарелки, объедки, опрокинутый горшок с дочиста выеденной простоквашей, через сливовые косточки и милые какие-то женские вещицы, назначения которых он даже не рисковал предположить: какие-то шелковые тесемки, продернутые сквозь беззащитно прорезанный батист, мережки, волны смятого тонкого полотна — нежная невиданная сбруя, которую он вчера срывал с жены впопыхах, не то беря в плен, не то сдаваясь… Глупости, глупости, глупости!

Часом позже вышедшая к столу Надежда Александровна встретилась глазами с мужем, выбритым, свежим, надушенным, равнодушным. Он отложил газету, встал, приветствуя супругу приличествующим образом и — весело и ласково, словно ничего между ними и не случилось, — сказал по-французски что-то про дурную погоду, отмененную прогулку. Спешила уже поцеловать ручку прибывшая наконец незаменимая Танюша, горничная девушка, служившая Надежде Александровне с пятнадцати ее лет, единственная, в сущности, ее настоящая подруга. Надежда Александровна, чувствуя, как медленно, точно в ноябре, застывает вокруг воздух, села к столу, расправила ставшие деревянными складки открытого, не по возрасту и не по времени, легкомысленного платья. Она так старалась! Банты у груди. 1869 год. Уже не кринолин, но еще не турнюр. Тесно, непривычно, неудобно. Владимир Анатольевич продолжал еще говорить, пересказывал что-то из «Правительственного вестника», но Надежда Александровна не слушала. Она попробовала кофе, покачала головой и добавила каплю молока. Вышло еще хуже. Уж лучше бы не пробовать. Не знать вообще. Ничего не знать.

Дождь шел весь день, и следующий тоже, а когда наконец распогодилось и Борятинский ночью постучал легонько в спальню жены, никто не ответил. Он повернул дверную ручку, дернул — напрасно, напрасно. Никому не нужное, очень живое унижение. Впервые за двадцать лет. Могла хотя бы объясниться, сослаться на головную боль, придумать что-нибудь. Не сослалась, не придумала, не объяснилась. Несправедливо. Холодок нарастал, сквозил со всех сторон, поддувал, прихватывал, безжалостный, безнадежный. Надежда Александровна куталась в шали, зябла и наконец перестала выходить совсем, окуклилась в своей комнате и целыми днями лежала, бледная, бескровная, подурневшая, уронив на ковер очередной утративший волшебную силу том. Даже книги больше не помогали. Даже книги! Владимир Анатольевич присылал справиться о здоровье, ходил взволнованно за запретной дверью — притворялся, разумеется, притворялся, скажи, пусть оставит меня в покое наконец!

Танюша выходила, некрасивая, сухая, быстрой своей, смешной утиной перевалкой, совещалась с Борятинским, голова к голове, на равных — не на равных даже: у Танюши куда больше было власти и влияния, и Борятинский смотрел просительно, снизу вверх, точно мальчишка, наказанный за все шалости разом, скопом и потому не знающий, что сказать, как искупить вину. «Ничего не ест?» — «Нет, ничего, барин. Читать даже бросила. Так и лежит днями — в стену смотрит и плачет». Наконец, когда Надежда Александровна отказалась даже от слабенького чая, вызвали доктора, местного. «А хорош ли?» — «Говорят, Владимир Анатольевич, что хорош, да ведь выбирать не из кого. Из Петербурга пока доедет!» Борятинский, мысленно поклявшийся протянуть к Анне отдельную железнодорожную ветку (будет исполнено, в 1896 году по линии Графская — Анна пройдет первый поезд), самолично вышел встречать доктора на крыльцо и, пожимая его сухую красную руку, вдруг поймал себя на мгновенном ярком желании руку эту поцеловать. Был бы картуз, сдернул бы с головы, честное слово. В ноги бы повалился. Только спаси!

×
Понравилась публикация? Вы можете поблагодарить автора.

Авторизуйтесь для оставления комментариев


OpedID
Авторизация РР
E-mail
Пароль
помнить меня
напомнить пароль
Если нет — зарегистрируйтесь
Мы считаем, что общение реальных людей эффективней и интересней мнения анонимных пользователей. Поэтому оставлять комментарии к статьям могут посетители, представившиеся нам и нашим читателям.


Зарегистрироваться
Новости, тренды








все репортажи
reporter@expert.ru, (495) 609-66-74

© 2006—2013 «Русский Репортёр»

Дизайн: Игорь Зеленов (ZOLOTOgroup), Надежда Кузина, Михаил Селезнёв

Программирование: Алексей Горбачев ("Эксперт РА"), верстка: Алла Парфирьева

Пользовательское соглашение