--

Зло наступает постепенно

Как победить цензуру и остаться человеком

За последние 20 лет иранское кино собрало все главные международные награды: от Канн и Венеции до «Оскара». Это олимпийский рывок для кинематографии любой страны, а особенно – Ирана, где фильмы запрещают, а режиссеров не выпускают за рубеж или сажают в тюрьму. Иранским кино сегодня гордится весь мир, кроме официального Тегерана, который его скорее побаивается. Одна из спецпрограмм 42-го Роттердамского кинофестиваля целиком посвящена иранскому кино: в ней, кроме прочего, покажут «Скромный прием» Мани Хагиги, один из самых интересных  независимых фильмов последних лет.

Юлия Идлис поделиться:
23 января 2013, №03 (281)
размер текста: aaa

***

– Здесь по улицам ночами бродит медведь. Я знаю, – заговорщицки сообщает мне иранский режиссер Мани Хагиги. – Сегодня в 4 часа утра я слышал, как он рычит под окном.  

Дело происходит в Южно-Сахалинске. Мы – публика местного кинофестиваля «Сахалинский экран» – сидим в ресторане гостиницы и смеемся над ближневосточными представлениями о дальневосточной действительности. Хагиги смеется вместе с нами. Его фильм «Скромный прием» только что показали в конкурсе.

– Это самый дорогой мой фильм, но он стоил всего 450 тысяч долларов, – говорит он. – Мы умеем снимать кино задешево. Я умею. 

– Вы, может быть, самый дешевый иранский режиссер? – хихикаю я.

– Нет. Я один из самых дешевых. 

Средний бюджет иранского фильма сегодня – около двух миллионов долларов. Картины, которые делаются по госзаказу в целях пропаганды, могут стоить и по 200 миллионов. Предыдущий фильм Хагиги «Мужчины за работой», получивший несколько фестивальных номинаций и наград в Иране, Европе и Китае, стоил 12 тысяч.

– Мне почему-то важно, чтобы мой продюсер заработал на моем фильме. Мне будет очень стыдно, если он потеряет деньги, которые вложил, – Хагиги пожимает плечами. Российские коллеги, которым я пересказываю этот разговор позже, делают удивленные лица: им нечасто приходится слышать такое от режиссеров. – Я с самого начала планирую фильм так, чтобы он в итоге заработал. Поэтому, кстати, я легко нахожу продюсеров на свои картины. Я прихожу и говорю: «Мой самый успешный фильм назывался «Мужчины за работой», я снял его за 12 тысяч долларов. Хотите быть моим продюсером?»

«Мужчины за работой» – второй игровой фильм Хагиги. В нем четверо обеспеченных приятелей отправляются кататься на лыжах и, проезжая по горной дороге на машине, замечают скалу, которая, кажется, вот-вот упадет с обрыва. Разумеется, они решают ее таки столкнуть. Разумеется, скала не поддается. Но остановиться они уже не могут.

– Я всю съемочную группу уговорил работать бесплатно, – говорит Хагиги. – Мы заплатили только рабочим, которые вкапывали скалу в землю, и звукорежиссеру, потому что он настаивал, чтобы ему дали зарплату. Все остальные, включая меня, работали даром. В итоге фильм заработал столько, что мы смогли просто раздать деньги всей съемочной группе. Думаю, это была самая дешевая профессиональная картина, когда-либо сделанная в Иране. С новым фильмом все вышло по-другому.

«Скромный прием» – такая же смешная и немного абсурдная то ли притча, то ли драма про средний класс, который ищет в себе смысл жизни. Хорошо одетые мужчина (его играет сам Хагиги) и женщина (ее играет молодая иранская кинозвезда Таране Алидусти) ездят по заснеженным горам где-то на границе Ирана на джипе с полным багажником денег и пытаются раздать эти деньги каждому встречному:  нищему пастуху, оборванному хозяину закусочной, двум братьям – водителям грузовика со стройки, отцу, который пытается похоронить своего ребенка в мерзлой земле…

Затея, начинавшаяся как веселая благотворительность, становится мрачной и даже угрожающей, потому что «дарители» постепенно заигрываются в иллюзию власти, которую деньги дают над людьми. Ближе к концу фильма, пытаясь заставить нищего горца, который копает могилу для своего умершего младенца, взять совершенно ненужный ему мешок с деньгами, герой Хагиги покупает у него трупик. Просто повышает и повышает цену,  пока не выясняется, что в мире (и лично у него в багажнике) есть такая сумма, которая больше отцовского горя и представлений о морали. Просто больше – и все.

– Мы снимали в Курдистане, и мне было очень важно, чтобы он не выглядел как Курдистан.

– Почему?

– Потому что у Курдистана слишком много политических ассоциаций. Там были войны и все такое… А я не хотел делать фильм о Курдистане. Поэтому нам все пришлось строить самим – дороги, горы, эту самую закусочную…

– И где вы все это построили?

– В горах Курдистана.

– То есть вы построили в Курдистане Курдистан, который не похож на Курдистан?

– Совершенно верно, – улыбается Хагиги. – Ни капельки не похож.


***

За ужином Мани Хагиги показывает мне упитанного мужчину за соседним столом.

– Вот этот – наверняка кинокритик, – говорит он.

Мужчина поворачивается и оказывается критиком N. С недовольным видом он оглядывает ресторан в поисках то ли официанта, то ли смысла жизни.

– Кинокритики в летах всегда толстые и ворчливые, –  замечает Хагиги. – Толстые – оттого, что много сидят, а ворчливые – оттого, что им все время приходится спорить со всеми.

– Или оттого, что приходится смотреть много плохих фильмов, – говорю я.

– Или от этого, – легко соглашается Хагиги.

– А вы никогда не хотели снимать блокбастеры? – я меняю тему. Часа за три до этого критик N. с жаром доказывал мне, что фильм «Скромный прием» – плохой, и мы с ним чуть не подрались.

– Я очень их люблю, – признается Хагиги. – Но надо быть верным себе и тем историям, которые ты в состоянии рассказать. Я культурно, или генетически, или еще как-то приспособлен снимать именно такое кино, какое снимаю. Блокбастер – мощное средство самовыражения: ты самовыражаешься на глазах максимального числа людей (это для меня очень важно), у тебя есть на это огромные деньги… Вот Кристофер Нолан (режиссер нескольких фильмов о Бэтмане и фантастического блокбастера «Начало». – «РР») – счастливчик: он может потратить миллионы долларов на то, чтобы выразить свои чувства – самые глубинные, подсознательные. В его «Бэтменах» много вещей, которые не имеют ничего общего с желанием заработать; они попали в фильм потому, что Нолан подумал: «А круто было бы сделать такую штуку!» Я так не могу. Мне кажется, если мне дадут 500 миллионов на фильм, я запаникую. Я просто не буду знать, что делать.

– Как те жители гор, которым герои «Скромного приема» пытаются всучить свои мешки с деньгами?

– Ну да. Деньги же никогда не бывают бесплатными, знаете ли. Слишком большая ответственность – когда у тебя есть 500 миллионов, и ты можешь делать все, что угодно. Вот если бы мне дали на фильм миллион, я бы развернулся... В общем, у каждого своя песочница, и надо четко представлять себе ее размеры.

– Но вы смотрите на кино как на бизнес, стараетесь, чтобы продюсер заработал…

– Я не смотрю на кино как на бизнес, я всего лишь стараюсь быть ответственным. Есть теория, что, когда ты ставишь самому себе какие-то рамки, ограничения, ты тем самым заставляешь себя находить более интересные и творческие ходы. Деньги – одно из таких ограничений. Ты должен рассказать историю вот за такие деньги,  и ты вынужден рассказать ее интересно.

Искусство выкручиваться при рассказывании историй – одно из тех, которые современный иранский кинематограф довел до сияющего совершенства. Тамошние режиссеры научились не только делать лучшее в мире кино, которое этот мир считает политическим, но и попадать в главный конкурс Берлинского кинофестиваля из-под ареста и двадцатилетнего запрета на профессию, как Джафар Панахи с его новой картиной. В свое время в том же искусстве преуспела советская фантастика при активном участии института советской же цензуры. Именно это искусство, по-видимому, и сделало ее великой – и оно же и погубило.

– Цензура в Иране работает так, – говорит Хагиги. – Если им кажется, что в кино есть метафора или символ, если они думают, что вы пытаетесь сказать что-то, чего они до конца не понимают, они пытаются это запретить, потому что боятся, что люди-то, в отличие от них, все поймут, и тогда будет слишком поздно. Они все время боятся, что чего-то недопоняли. «Почему в вашем фильме только одна женщина? Вы хотите сказать, что женщины в Иране – меньшинство?» Да нет, просто для драмы достаточно и одной женщины. «Что обозначает мул?» Он обозначает самого себя – мула. И так далее. У каждого государственного цензора есть эта паранойя, что он недостаточно умен и образован, что он не врубается. И он никогда не поверит, что на самом деле он все прекрасно понял. Поэтому переговоры с цензурой у меня такие: я пытаюсь их убедить в том, что они понимают арт-кино.


***

Мани Хагиги не снимает политических фильмов. Все его истории – камерные, про обыкновенных мужчин и женщин, незадачливых, придурковатых, вечно попадающих в какие-то идиотские ситуации и в целом пытающихся прожить свою незатейливую человеческую жизнь, которая со стороны – ужасно смешная и одновременно грустная. В принципе, в начало этого абзаца можно поставить словосочетание «Леонид Гайдай»,  и получится описание «Кавказской пленницы» или «Бриллиантовой руки», двух самых кассовых комедий советского кино. Хагиги, который стал в свое время звездой, снявшись в самой кассовой иранской романтической комедии «История Элли», всякий раз вместо политики заговаривает о драме и саспенсе. Потому что драма и саспенс – это жизнь, а политика – это нудятина.

– Как только ты вставляешь в фильм прямое политическое заявление, он становится нудным.

– А как же другие иранские режиссеры, которые как раз не боятся политических заявлений?

– Например, кто? – интересуется Хагиги.

– Например, арестованный Джафар Панахи.

Хагиги смотрит на меня с укоризной. Панахи – священная корова современной кинокритики: его имя всплывает всякий раз, как речь заходит об угнетенном иранском кинематографе и интеллектуалах – жертвах кровавого режима. Для Мани говорить в этом контексте о Панахи – все равно, что всерьез говорить о матрешках как вершине русского изобразительного искусства.

– Я знал, что до этого дойдет, – вздыхает он.

– Ну извините, –  не выдерживаю я. – В ответ можете спросить у меня что-нибудь про «Pussy Riot».

– Вот! – оживляется он. – Я говорил тут со многими про «Pussy Riot» и поразился, как мало им сочувствуют. Кто-то мне сказал: «Они сделали все это для того, чтобы через пять лет быть на разогреве у Мадонны». Вот многие так же думают и о Джафаре Панахи. В том и проблема: как только ты делаешь прямое политическое заявление в искусстве – о Путине или об Иране, или о чем-то еще, – ты становишься слишком очевидным. Ты приносишь в жертву свое искусство. Если сказать что-то о Путине тебе важнее собственной музыки, если тебя знают не потому, что ты прекрасно играешь, а потому, что ты пришел в храм и оскорбил своего президента, – отлично. Это интересно, и я всячески поддерживаю девушек. Но я бы в этом случае чувствовал, что не выполнил свою работу. Моя работа – не делать политические заявления об угнетенных женщинах Ирана. Моя работа – рассказывать истории, интересные людям.

В «Скромном приеме» есть эпизод, когда герой решается пристрелить мула, упавшего со скалы и сломавшего ногу. Герой – в хорошем пальто, с сотовым телефоном, на дорогой машине, – долго и неумело целится в лежащее животное, пока за ним с легким презрением наблюдает женщина – то ли его любовница, то ли жена, то ли сестра.

– Мне позвонил цензор, – вспоминает Хагиги, – и сказал: «В конце фильма, когда мул лежит в грязи, у него на морде зеленая уздечка, а на ноге – красный платок, который повязала ему в середине фильма героиня. Флаг Ирана – зеленый с красным. Веревка на муле – зеленая, платок – красный; получается, мул – это Иран?!» И я такой: «То есть? Ну, хорошо, допустим, это Иран, дальше что?» Он такой: «Получается, что Иран – это умирающая скотина, которую только и можно что пристрелить?» А я такой: «Нет, я так не думаю, это не Иран, это мул». Я месяц ходил в министерство культуры и объяснял, что это ерунда какая-то: как мул может быть Ираном? Какие у вас доказательства? Есть презумпция невиновности: докажите сперва, что мул – это Иран. Какие у вас аргументы, кроме веревки? Мы целый месяц спорили.

Я фыркаю в чашку с чаем.

– Конечно, вам смешно, – говорит Мани, глядя на меня. – А теперь представьте, что про каждый свой фильм вы имеете 25 таких разговоров. Один за другим, они звонят вам и говорят: «Почему у нее шапка такой формы?» «Почему на нем платок завязан именно так?» «Что значит марка машины?» Вы объясняете, объясняете, и так проходит ваша молодость. Я нестарый человек, а у меня уже полголовы седых волос от всего этого.

 Почему же вы продолжаете снимать кино в Иране?

– Потому что побеждать – это ужасно весело!..

– …Можно же уехать и снимать за границей.

Мани серьезнеет.

– Я бы уехал, если б мог. И даже не потому, что нужны деньги, продюсеры – все это у меня есть. Штука в том, что это весело. По-мазохистски весело. Ты делаешь фильм, выдерживаешь 25 идиотских и агрессивных препирательств с властями – и все-таки умудряешься показать его на фестивале, люди приходят, покупают билеты и смотрят. Это почти сексуальное наслаждение. Ты стоишь и думаешь: они говорили все эти ужасные вещи о моем фильме, а я все-таки показал его в Иране. Я победил самую страшную цензуру в современном мире... Кристофер Нолан никогда такого не испытывал. Он вообще не в курсе, как это бывает. Только вот русские, может быть, в курсе… Как устроена цензура в России?

Я молчу. Потом начинаю рассказывать про Советский Союз. Мани Хагиги легко поддерживает светский разговор про ГУЛАГ, делая вид, что не заметил подмены страны в моем ответе. А может и правда не заметил.

Самая первая его картина – «Абадан» была запрещена иранскими властями сразу и навсегда, хотя это была всего лишь история о старике с Альцгеймером, который пытается вернуться в Абадан, не понимая, что город давно разрушен в войне с Ираком. Вторая – «Мужчины за работой» – до сих пор запрещена к публичному показу в Иране. Третья – «Ханаан» – запрещена к показу вне Ирана. Четвертая – «Скромный прием» –  вышла в иранский прокат ровно через год после того, как получила приз Берлинского кинофестиваля как лучший азиатский фильм.

– С моим первым фильмом я проиграл. Мне сказали: «Никому его не показывай, покажешь – тебя убьют». Второй фильм показывали только на фестивалях, в прокат он так и не вышел. Только к третьему фильму я понял: ага, разговаривать с ними надо вот так, и можно будет снимать кино, маневрировать и идти по своей дорожке… И вот тогда стало по-настоящему весело. С этого трудно соскочить, даже если это уничтожает тебя, как наркотик. Как героин: ты знаешь, что он убивает тебя, но наслаждение так велико, что невозможно остановиться. Мой друг Асгар Фархади (обладатель «Оскара» за фильм «Развод Надера и Симин». – «РР») уехал из Ирана, и сейчас снимает в Париже. Я уверен, он снимет замечательное кино, но я так же уверен, что ему будет не хватать этого сопротивления цензуры.

– А иранские зрители любят свое национальное кино? В России вот – не очень…

– Да, как ни странно. Они им даже гордятся. Потому что кино – это единственное лицо Ирана, которое уважают в мире. Все остальное, что про Иран известно, – атомная бомба, исламские фундаменталисты, женщины в дурацких одеждах, нефть и так далее. И есть одна-единственная вещь, которая красива, интересна и оригинальна, – кино.

– Но власть никак это не использует?

– Нет, она, наоборот, всячески это кино давит. И не потому, что оно антигосударственное: просто оно не соответствует тому, что государство хочет показать всему миру. Есть злое, холодное, бескомпромиссное лицо государства,  и есть тонкое, эмоциональное, поэтичное иранское кино. Такое кино олицетворяет все, чем государство старается не быть. Поэтому они не понимают, как выгодно им наличие 20-30 режиссеров, популярных и уважаемых в Иране и за рубежом. И они просто считают нас врагами. Все наши фильмы на разных этапах запрещались властями под разными идиотскими предлогами. Съемки «Развода…» остановились на 10 дней, потому что государство отозвало разрешение; «Историю Элли» после показа на фестивале в Тегеране запретили на 3 месяца. И так далее. Очевидно, что они не понимают, какое мощное оружие в их руках.


***

Я слушаю то, что мне по-английски говорит иранец, больше 10 лет проживший в Канаде, и что-то в его словах кажется мне поразительно знакомым, как вкус напитка «кофейный» в детсадовской столовой. Или как вкус послемитингового глинтвейна в одном из столичных кафе. Постепенно я понимаю: это то, как он использует местоимения. «Мы» и «они».

– «Мы» все разные, – пожимает плечами Мани. – У нас у всех разные взгляды. Кто-то настроен радикально против власти, кто-то – умеренно, кто-то работает на государство и остается интеллектуалом… Русская интеллигенция XIX века ведь тоже была весьма разношерстной, да? Только сейчас, оглядываясь назад, мы говорим о ней как о чем-то едином. Так вот, мы все что угодно, только не едины. И среди нас борьбы и неприязни гораздо больше, чем между нами и властью.

– Так говорят и про российскую оппозицию сегодня: мол, они постоянно грызутся между собой и неспособны объединить народ.

– Оппозиционные движения никогда не способны объединить народ. В истории очень редко случается так, что все договариваются о чем-то и делают именно это все вместе. Сколько было великих революций в ХХ веке?

– У нас – две.

– А в мире – может быть, двадцать. Это очень мало. Для оппозиции вообще противоестественно объединяться. Потому что оппозиционеры – умные. Умные люди не способны объединиться, потому что у них индивидуалистский образ мыслей, они не толпа. А чтобы создать сильную оппозицию, нужна толпа. Нужно стать толпой. Поэтому интеллектуалы никогда не станут революционной силой: они просто не могут ею стать. Это противно их природе.

– А кино может объединить людей? «Титаник», например, уж точно объединил массу народа…

– Ну да. Но нет. Хорошее искусство формулирует проблемы, а хорошая политика предлагает решения. И это проблема. Искусство хорошо, если оно не дает ответов. Оно говорит: «Что вы об этом думаете? Как бы вы повели себя на его месте?» А политика говорит: «Вот что нужно делать вам и всем нам». Так что либо вы делаете хорошее искусство и объединяете людей тем, что они все думают над одним и тем же вопросом, либо… Понимаете, фильм задает вопрос: «Что вы будете делать, если вам предложат такую сумму денег в то время, как вы копаете могилу для своего ребенка?» И зрители думают. А политик говорит: «Мы должны прямо сейчас пойти и разрушить вот это здание и убить вон того чувака». И что делают все? Поэтому интеллектуалы никогда не бывают успешными политиками.


***

На роль человека, который покупает у отца труп его ребенка, чтобы доказать, что деньги, которые не имеют никакой силы в горах, потому что их там все равно не на что тратить, все равно властвуют над человеческой душой, Мани Хагиги пробовал около 25 актеров. И в результате сыграл этого человека сам.

– Они все делали его чудовищем с самого начала, – жалуется он мне. – А он ведь хороший парень. Зло просачивается сквозь него и поднимается на поверхность постепенно, не сразу. Как туман.

Этот «хороший парень» весь фильм нарывается: провоцирует солдата на посту, связывается с подозрительными личностями, обманывает старика.

– Я хочу, чтобы меня кто-нибудь победил, – сказал Мани на дискуссии после показа фильма. – Но никто не может этого сделать.

«Я» – это тот самый «хороший парень». И одновременно – сам Мани Хагиги, обеспеченный интеллектуал из кинематографической семьи, прекрасно говорящий по-английски, с ученой степенью по философии, ведущий разговоры о символизме цвета веревки на морде мула с государственными чиновниками своей страны. Зло просачивается сквозь его жизнь – медленно, как туман, оседая красивыми узорами на кинопленке.

– Я с пяти лет знал, что буду снимать кино, –  говорит он. – Но занялся философией, писал диссертации и 12 лет преподавал философию, потому что, будучи романтичным юношей, считал, что глупо становиться режиссером, пока не разобрался до конца в философии.  

– Вы занимались философией в Канаде?

– Да. Сперва в Монреале. А потом я изучал Делеза и вынужден был кочевать вслед за специалистами по Делезу. А в то время их не было. Был один грек в Питерборо – это такой канадский эквивалент Южно-Сахалинска, деревня посреди нигде; он преподавал там и был учеником Делеза. И я развелся с женой, – Мани смеется, сам себе удивляясь, – и отправился туда на четыре года  исследовать Делеза.

– И что же?.. – спрашиваю я. Через пару часов мы вместе с другими фестивальными критиками и Мани отправимся гулять по ночному парку, и он расскажет нам, как однажды ночью в глухом канадском лесу сквозь его палатку прошел медведь, разодрав ее пополам, но не заметив лежащего внутри человека.

– Это было гораздо веселее, чем все, что я делал до этого, – честно признается Хагиги.


Справка РР

Мани Хагиги – кинорежиссер, сценарист, актер, философ. Родился в 1969 году в Тегеране. Его дед – Эбрахим Голестан, иранский писатель, кинематографист и диссидент. Профессионального кинообразования Мани Хагиги не получил: вместо этого он уехал в Канаду, где защитил диссертацию по философии и 12 лет преподавал философию в разных вузах. После этого вернулся в Иран, чтобы снимать кино на родине. Первая картина Хагиги «Абадан» запрещена иранскими властями. Все последующие его фильмы так или иначе наталкивались на сопротивление цензуры, зато были показаны на многих международных фестивалях от Сахалина до Берлина и получили ряд наград, включая приз за лучший азиатский фильм на Берлинале-2012. Мани Хагиги живет в Тегеране.

×
Понравилась публикация? Вы можете поблагодарить автора.

Авторизуйтесь для оставления комментариев


OpedID
Авторизация РР
E-mail
Пароль
помнить меня
напомнить пароль
Если нет — зарегистрируйтесь
Мы считаем, что общение реальных людей эффективней и интересней мнения анонимных пользователей. Поэтому оставлять комментарии к статьям могут посетители, представившиеся нам и нашим читателям.


Зарегистрироваться
Новости, тренды








все репортажи
reporter@expert.ru, (495) 609-66-74

© 2006—2013 «Русский Репортёр»

Дизайн: Игорь Зеленов (ZOLOTOgroup), Надежда Кузина, Михаил Селезнёв

Программирование: Алексей Горбачев ("Эксперт РА"), верстка: Алла Парфирьева

Пользовательское соглашение